25.02.2025

Александр Барбух — прозаик, сценарист, фотограф. Родился в 1970 году в Симферополе. Учился на филологическом факультете Симферопольского государственного университета и в Литературном институте им. А. М. Горького, отделение прозы.
Из сборника рассказов «Москва – я люблю тебя!» М.: Астрель, Олимп, 2010 г. — 320 с.
Певческий переулок
У меня за перегородкой комнаты жила девушка лет двадцати пяти, звали Настя. Не помню, чтобы хоть раз при встрече в коридоре нашей общей квартиры она подняла глаза. Тихим голосом: «здрасьте», и больше ничего, и поспешила к себе. Кротость в походке, в повороте головы, в том, как ставит ногу или поднимает руку, чтобы снять с вешалки свое латаное-перелатаное пальто с меховым воротником. Иногда у нее гости: друзья-семинаристы. А потому, что один из этих важничавших мальчиков, учившихся в Сергиевом Посаде, был другом ее младшего брата, погибшего в десятом классе — пошел на дискотеку с одноклассницей и в пьяной драке убили, — теперь она одна.
Забавно смотреть, как с мороза, в темных одеждах, подтянутые, точь-в-точь курсанты мореходного училища, они вваливаются в коридор, шумят, гогочут… Лежа на диване в своей комнатке, я слышал, как там, за перегородкой, она кормит их грибным супом, как они играют в города, как потом подолгу распевают псалмы.
Но иногда, по будням, к ней приходит мужчина: немолодой, с длинными сальными волосами, в тяжелых очках с грязными стеклами. И до поздней ночи они шумно занимаются любовью.
Так она жила: псалмы — и это вечно озлобленное, неказистое существо, хотя сама — красавица.
Я знаю Настину жизнь этих трех лет в подробностях. Но стыдиться мне нечего — деревянная перегородка от пола до потолка, только она разделяла нас. Так решил хозяин квартиры, не я. Получается даже, мы жили с ней в одной комнате. У нас и окно было одно на двоих. Тоже, правда, разделенное перегородкой. И только двери разные, и у каждого свой ключ.
Любовник являлся часам к семи. Она успевала приготовить ужин, застелить скатертью стол. Самая простая еда: картофель, квашеная капуста, соленые огурцы — все привозила сумками из деревни ее мама. Я научился отличать звук бокалов, из которых они пили вино, от звука хрустальных стопок, куда наливали водку. Он быстро пьянел, начинал о своем. Он преподавал в институте немецкую литературу. Она слушала, молчала, иногда над чем-нибудь тихо смеялась. Вообще Настя была веселая девушка, но только в пределах своего убежища, дверь в которое всегда, даже ненадолго выбегая на кухню, плотно прикрывала. Так что видеть этой комнаты я не мог. И только лежа на диване в своей комнате, заваленной альбомами, месяц за месяцем, год за годом изучал ее по звукам. Так по обрывкам документов какой-нибудь историк восстанавливает эпоху, от которой ничего не осталось. Так археолог чертит у себя в голове схему стертого с лица земли древнего городища.
Она работала в том же самом институте то ли секретаршей, то ли лаборантом. В институте они почти не общались и скрывали свои отношения, как скрывал каждый из них от посторонних свой настоящий характер.
Она — тихая, неуверенная на людях, скользившая между ними, как тень, почти бесплотная на вид, — скрывала свой смех, любовь к жизни, веселость, дерзость, отчаяние.
Он, — по всеобщему признанию, тихоня, интеллигент, воспитанный человек. В этой комнате, перед девушкой, которая никому ничего не расскажет, был резок, мог грубо выругаться и часто делился с нею своими наполеоновскими планами. Как защитит диссертацию и, подстроив ловушку своему начальнику, станет когда-нибудь заведующим кафедрой. Как напишет книгу, а в ней, перелицевав кое-кого из полузабытых немцев, к примеру, Макса Штирнера, изложит собственное учение, способное стать заменой счастья некоторым избранным людям. Как, наконец, можно заработать сто тысяч долларов на иностранцах, изучавших в институте русский язык, и как на эти деньги эмигрировать в Австралию. Это была его мечта, почему-то Австралия. Может, потому, что посольство находилось в двух шагах от нашей квартиры в Певческом переулке. И каждый раз по дороге от сорокалетней жены к юной любовнице он мог наблюдать в промозглом воздухе гиблого города развевавшееся полотнище райской страны.
Сразу после ужина, включив кассетный магнитофон, она пересаживалась к нему на колени. Он начинал ее раздевать. Из динамиков доносилось:
Bahama, bahama mama!
Got the biggest house in town bahama mama.
Я различал, несмотря на громыхание допотопной мелодии, как они целуются. То, что происходило с ней в эти минуты, напоминало помешательство.
Кровать стояла рядом с моим диваном. Нас разделяло всего несколько сантиметров.
Она забывалась, дико хохотала. Пытаясь вывернуться, подскакивала на месте. Но мужские руки укладывали обратно.
Было слышно, как он роняет на тумбочку свои тяжелые очки, как они с Настей трутся друг о друга телами, как от этого трения она кричит еще громче, так, что голос ее, конечно же, доносится в комнату Басаргалиева, хозяина квартиры, несчастного одинокого старика, страдавшего каким-то онкологическим заболеванием и уже проходившего химиотерапию.
Закончив свое дело, вечерний гость всегда почему-то громко откашливался, слезал с кровати, надевал очки, пил воду. Потом я узнавал стук стакана о столешницу, его босые шаги.
Он подходил к окну, раздавался скрежет открывшейся форточки, щелчок зажигалки, он глубоко затягивался и делал первый выдох табачного дыма.
Что касается Басаргалиева, жил хозяин в самой большой, дальней комнате, и, как я сказал, доносившиеся звуки не могли не тревожить его.
Несколько раз я бывал в его комнате, расположенной в другом конце коридора у входной двери. Удивляло там вот что — огромная, как в театре, люстра, свисавшая с потолка на железной цепи почти до самого пола. С множеством матовых плафонов в виде каких-то полураскрывшихся бутонов. Старинная, но, правда, все равно безвкусная вещица.
Вначале я думал, он плохо слышит. Но мои наблюдения за ним опровергали это — слух у старика был отменный.
Странным казалось то, что никогда, даже намеками, не говорил он ей об этих вечерах. Только семинаристы раздражали его немного. Время от времени на нашей общей кухне он спрашивал у Насти вкрадчивым голосом:
— Снова пели, да?
— Пели, — отвечала она, развешивая белье, красивая, гибкая, с ожерельем из деревянных прищепок на тонкой шее.
— И что пели?
— Да как всегда, Петр Петрович: псалмы.
— Псалмы-и… — повторял он, в задумчивости растягивая сумрачное слово. — Это то, что над покойником? Ну, пойте, пойте.
Что она думала обо мне? И думала ли вообще? Сам я думал о ней довольно часто. Мне очень хотелось познакомиться с ней поближе, узнать, как она жила до Москвы, рассказать о себе, чем занимаюсь, чем живу. Я представлял, что мы сидим у меня, и я листаю перед ней любимые альбомы художников. Или же веду к себе на работу в реставрационные мастерские, где уже несколько месяцев мы восстанавливали иконостас одной старинной северной церкви из Архангельской области. Мне была поручена редкая икона, и я рассказываю Насте о ней. Есть такой сюжет из апокрифического «Евангелия от Никодима». Христос спускается в ад, находит Адама и Еву и выводит оттуда. Обычно было принято изображать ад условно, в виде провала, пропасти, ямы. Но на этой иконе можно было различить котлы, огонь, настоящие адские муки. Была там одна странная фигура. И хотя говорили, что черт на иконе невозможен, все-таки уж очень похожа была она на черта. И еще больше — на старика Басаргалиева. Никто не знал, что делать с этой иконой. Я чувствовал: после реставрации ее запрячут подальше и никому не станут показывать. Поэтому, видимо, восстанавливал ее я, как самый молодой.
Я не верю в совпадения. Я и она, такие похожие люди, в одной комнате, разделенной лишь тонкой перегородкой. К чему-нибудь это должно было привести.
Я часто думал об этом по вечерам и в выходные, выбираясь для своей обычной прогулки по городу.
Как правило, я бродил недалеко от дома по старинным переулкам Китай-города и Хитровки, мимо серых облупившихся строений, церквей, монастыря, мимо старой синагоги, где можно было встретить толпу евреев, лица которых, казалось, сошли с икон и старинных картин.
Иногда быстрым шагом, вдыхая прелый запах воды, я шел по набережной Яузы до самых шлюзов. Там стояли на приколе несколько причудливых посудин, единственным предназначением которых было собирать мусор и тину.
Или же гулял по бульварному кольцу, провожая взглядом катившиеся по трамвайным рельсам железные клетки, перевозившие людей.
Часто поднимался я вверх к Подколокольному переулку, чтобы пройти мимо медицинского училища имени Клары Цеткин. Иногда я встречал там будущих медсестер, очень хорошеньких и молоденьких девушек.
Я и сам тогда был совсем молод, лет двадцать мне было, не больше.
А вокруг Москва, огромный громоздкий город, который – нет, никогда не пугал меня, не отталкивал, но как-то не замечал.
И мне это нравилось. Можно идти по шумной улице с ресторанами, ночными клубами, казино, среди множества людей, и остаться никем не замеченным. Я не страдал от этого.
Вот только Настя… Замечала ли меня она?
— Ты — моя Гретхен, — сказал ей однажды любовник за ужином, — знаешь, кто это?
— Нет.
— У Гете, любимая девушка Фауста, простая крестьянка. Сам Гете тоже с простушкой жил. Ценил чистоту. Ведь ты чистая, деревенская. Женского полу полно. В институте сколько студенток. Да где они, чистые?
Настя рассмеялась и вдруг ответила:
— А вдруг у меня роман с кем-нибудь другим?
Часто он вообще не обращал внимания на ее слова, но тут внезапно смолк.
Я услышал стук вилки, упавшей в тарелку. Он не доел, и вилка упала не так звонко — на что-то мягкое, вроде макарон или остатка котлеты.
Он стал требовать объяснений.
Она ответила, что пошутила, но он не поверил, встал с места, сделал четыре шага в сторону двери, причем три из них правой ногой, левую лишь приставляя. Обычно он ходил так, о чем-нибудь раздумывая.
Да, правая нога звучала иначе. Это мое открытие насчет ног я уже давно проверил, наблюдая за ним в коридоре и на кухне. Не у всех людей ноги звучат по-разному, но у него было так. Правая нога, шаг правой ноги, звучал иначе, хотя он не хромал, ничего такого не было.
Если пару лет пролежать за перегородкой и внимательно прислушиваться к звукам, то обязательно начнешь замечать какие-нибудь вещи, которых раньше не замечал.
Ведь говорят же, у слепых как-то по-особенному развивается слух. И они способны отличать то, что зрячие не умеют.
Наконец он остановился у окна, закурил, сказал:
— Сколько раз, сколько раз обжигался! Друзья смеялись, говорят: Женьку Мерцалова любая дура вокруг пальца обведет! А может, ты не врешь?
— Да вру же! — рассмеялась она.
— Шутки, однако. Смотри.
— Чего смотреть?
— Не надо со мною шутить.
— И что будет? Бросишь?
— Не брошу. Но выбор-то большой. Тот же институт. Сколько миленьких, из хороших семей. А я на тебе одной сосредоточился.
— Ты лучше с женой разберись.
— Жену, пожалуйста, не трогай.
Он давно уже собирался бросить ее, но говорил Насте, что не может, что жена больная, не ходит, сидит дома, и он должен за ней ухаживать.
Похоже, она не верила в ее болезнь и смирилась со своим безнадежным положением любовницы.
С этого дня, с этой незначительной Настиной шутки, как мне кажется, все и началось.
Сама того не подозревая, она коснулась самого больного, самого уязвимого места. Он был очень неуверенный в себе, мнительный человек с явной склонностью к саморазрушению.
Я часто вглядывался в Настино лицо, пытаясь понять, поймать ее настоящее выражение, приблизиться к чему-то неуловимому, что всегда в ней чувствовал. Но мы виделись редко, отрывочно, сделать это было трудно. Я наблюдал за ней во время наших коротких встреч на кухне. Иногда — сталкиваясь в подъезде на лестнице. Еще реже — когда встречались случайно на улице. Я сделал вывод, что несмотря на то общее, естественное, обычное, что всегда было для нее характерно, она тем не менее сильно зависела от сиюминутных обстоятельств жизни и окружения. В те дни, когда Мерцалов наведывался часто, она держалась спокойно, прямо, и, думая, что ее никто не слышит, могла негромко напевать на кухне одну из тех старомодных песенок на английском, что привезла когда-то с собой из деревни. Она как будто бы светлела лицом, вся прояснивалась, становилась грациозной и хрупкой. Когда же его долго не было, лицо темнело, молчание ее начинало напоминать молчание неодушевленного предмета, шаги в комнате звучали тихо и не так уверенно. При матери она едва заметно превращалась в маленькую девочку, хотя в их отношениях к тому времени уже сама играла главную роль. При семинаристах становилась заботливой сестрой, начинала хлопотать, суетиться, но после совместного пения заметно успокаивалась. Со стариком же держалась осторожно, уважительно, часто старалась тоже не смотреть ему в глаза, и когда старик кокетничал с ней — а он это любил — она тоже вдруг светлела лицом и снова начинала напевать под нос мелодии песенок, слова которых, впрочем, знала плохо, и поэтому часто вместо слов произносила просто «пу-бу-бум» или «па-ба-бам».
И только, казалось, моего присутствия она никогда не замечала.
Однажды они лежали в постели у меня за перегородкой. Они только что окончили свои любовные дела и молчали.
— Это проклятие, — сказал он вдруг.
— Ты о чем? — спросила она, насторожившись.
— Наше общее проклятие.
— Что-то я тебя не понимаю…
— Не зря наших дальних родственников изгнали из рая.
Она молчала.
— Сколько сил, энергии, времени! А все для чего? Чтоб только на какое-то время приглушить голод. Цветы, вино, рестораны, машины, духи, наряды! Только чтобы довести до постели, разрядить обойму и какое-то время ничего не хотеть.
— Цветы, говоришь, духи? — спросила она.
Он не услышал ее усмешки и продолжал:
— Сейчас я совершенно счастливый человек, я ничего не хочу. Я поеду в метро свободным человеком. Потому что не буду охотиться глазами за их лицами, фигурами, ногами… Женщин на какое-то время больше не будет. Я смогу просто думать о том, о чем должен думать: о фон дер Фогельвейде, о мейстерзингерах, об Эйхендорфе. Это наше проклятие, это настоящее чудовище! И это чудовище требует от нас новых и новых приношений. Целая жизнь может уйти на то, чтобы успокоить, задобрить его… — тут он повернулся и начал говорить в подушку, так что какое-то время ничего, кроме бормотания, я не мог слышать.
— Если б не это чудовище, — возразила она, когда он замолк, — ничего бы и не было… Жизни б не было.
Он что-то стал отвечать, но из всего довольно долгого его ответа я понял только, что он не согласен, и уловил донесшие слова:
— Как-нибудь разумней…
Через минуту она легла точно так же, как и он, ее голос стал для меня неразличим.
Они долго о чем-то спорили, пока наконец оба не повернулись на спины. Я слышал, что теперь они говорят о судьбе.
— Если судьба есть, — сказал он, — она должна обходиться без нас. Без нашей даже малейшей воли. А я вот лежу, смотрю на тебя, думаю: судьба или нет? И как я могу решить сам: бросать Лену, нет? Я жду. Жду какого-нибудь знака, толчка извне, я сам не вправе.
— Ты все равно не бросишь, — сказала она. — А мне и не нужно. Живи на здоровье. Раз тебе так удобней.
— Опять?
— Что опять?
— Да, удобней! И хватит упреков! Дело не в том, что мне негде жить! И без нее бы нашел себе в Москве уголок. Снял бы, как ты, комнату.
— А со мною, значит, не рассматривается?
— Пойми: я сомневаюсь! Все думающие люди обязаны сомневаться! Ты говоришь: судьба! Но если бы я сам, сам тогда в коридоре не подошел к тебе, ничего бы не было. Все равно был толчок. Это я — не кто-то за меня — а я сам так решил. Всегда есть этот первый толчок, твой собственный или кого-нибудь другого. И потом уже, когда случается непоправимое, это называют судьбой. Кто знает, где любовь, где привычка? Старые люди правильно говорили: а у нас и не слыхали раньше о любви. Просто парня подвели к девке, поженили. Говорили тогда: не «я ее люблю», а «я ее жалею»… Нет, нужна лотерея, всероссийская! Демонстрируют по телевизору: розовый шар № 145906, ему выпадает синий шар № 789622. Все анонимно, без махинаций. Оглашают тех, кто скрыт под этими номерами. Через месяц свадьба. Вот это и есть судьба.
— Но ведь я могла отказать, не пойти тогда с тобой? А пошла.
— Ты тоже подтолкнула себя!
— В тот день мы с Инессой Аристарховной должны были ехать в библиотечный коллектор. А она заболела. Случайность? Случайность. Дел особых не было. Я шла мимо. На окне растет молочай. И когда проходила, он вдруг сбросил лист. Еще случайность. Я подошла, подняла — и вдруг ты из кабинета выходишь.
— И что? И этот упавший лист молочая называется судьба?
— Почему бы нет?
— Скажу тогда вот что! Если б не день рождения профессора Фестонова на кафедре, не те сто пятьдесят грамм дагестанского коньяка, я б никогда и не решился заговорить.
— Я думала, есть сердце. Оно иногда подсказывает. Тебе, мне, всем нам.
— Сердце!.. Хоть представляешь, как оно выглядит, сердце? Анатомию в школе изучала? Просто такой пень, глубоко пустивший корни по всему организму. Выполняет функцию насоса.
— Значит, мы встречаемся только потому, что ты не можешь без этого? Потому что «чудовище» требует жертв?
— А разве твое «чудовище» ничего не требует? Как бы ты жила одна с таким телом?
— С каким таким?
— Сама знаешь с каким. Вся дергаешься вон, дрожишь. Даже странно, что я у тебя один. Кажется, таким, как ты, нужна целая рота солдат. Или не один?
Она недолго помолчала. Раздался скрип кровати, известивший о том, что она поднялась и теперь сидела на краю кровати, о чем-то думая.
— Помнишь, рассказывал однажды про философа, немца? Ну, которому с женщинами не везло? — спросила она.
— Ницше, что ли?
— Ага. Что он говорил о них. Жуткие такие слова. Помнишь?
— Напомни.
— Женщине нужен ребенок, мужчина — только средство. Вот что он говорил.
— И что?
— Так вот, он прав. Ребенок, и все. И можно жить. И уже не страшно. А без мужчины обойдусь. Несмотря на «чудовище». Я это уже давно поняла.
Снова раздался скрип кровати — теперь уже Мерцалов поднялся и присел на кровать.
— Если это произойдет, — сказал он спокойно, — нам придется расстаться. Не дури.
— И пусть, я согласна.
— Зато я не согласен!
— Это может произойти случайно.
— Ничего не происходит случайно. Всегда есть чья-нибудь воля, чей-нибудь обман, хитрость, толчок. И вообще хватит об этом! — он встал, подошел к столу, опрокинул стакан воды и пошел к окну курить.
…Каждый раз, чувствуя, что они лежат здесь, за перегородкой, в нескольких сантиметрах от меня, обнявшись, я вспоминал картину австрийца Эгона Шиле «Любовники II». Его альбом, выпущенный в Польше, у меня был. Я приобрел его у знакомого букиниста на Кузнецком мосту. Я знал, что отдавал последние деньги, и до зарплаты придется питаться одним рисом. Но картины придавали мне сил не меньше, чем мясо или молоко. Об этом я тоже знал. На той картине Он и Она, обнявшись, с закрытыми глазами, совершенно голые, на белой простыне. И эта простыня как будто летит среди серо-желтого облачного месива. И они одни на всем свете. И если присмотреться, нетрудно заметить, что простыня с многочисленными складками и зловещей бахромой похожа на какую-то огромную челюсть. Шиле написал картину об ужасе, о Смерти, об одиночестве. О том, что двое, лежа в одной постели, занимаются единственно тем, что спасаются от страха перед этим серо-желтым месивом. Мне и самому доводилось забываться, лежа по ночам в обнимку с каким-нибудь тощим женским тельцем. Хотя я знал, что это только временное, обманчивое спасение, не любовь.
Любовь же была поблизости, но не со мной.
Как-то раз Мерцалов явился в квартиру раньше Насти. Такое уже бывало. По вечерам, через день, она подрабатывала уборщицей в каком-то офисе. Он был нетрезв.
До ее прихода оставалось полчаса. Он вышел на кухню, где столкнулся со стариком. Я варил себе в джезве черный кофе — и невольно стал свидетелем их короткого, но важного в нашей истории разговора. Мерцалов, болтая о пустяках, неожиданно признался, что нашел способ заработать денег и теперь собирается уезжать в Австралию и взять с собой Настю. Зачем он об этом говорил? Наверное, неловкость перед пожилым человеком, хозяином квартиры, куда он являлся. Скорее всего, он хотел подчеркнуть серьезность своих отношений.
По голосу Басаргалиева я понял, что новость всполошила его.
Старик намекнул Мерцалову, что такой образованный человек мог бы найти себе девушку и получше.
— Мне лучше не надо, — ответил Мерцалов, — ценю чистоту. Знаете, кто такая Гретхен?
— Смотрите не ошибитесь, чистота! — перебил его вдруг старик, собираясь идти к себе в комнату. — В тихом омуте черти водятся.
Я услышал, стоя к нему спиной, как Басаргалиев медленно удаляется по коридору.
— К чему это вы, Петр Петрович? — крикнул вдогонку Мерцалов, и голос его в самом конце оборвался нервным визгом.
— Ни к чему, так, жизненный опыт, — обернувшись у своей двери, ответил Басаргалиев, заметно огорченный. — Значит, в Австралию?
— В Австралию…
— Она-то согласна?
— Пока не спрашивал.
— Так спросите.
Скрипнула дверь старика.
— Петр Петрович! — позвал Мерцалов.
— Ась?
— Я вот вас сначала спросить хочу. Друзья надо мной часто смеялись. Говорят, Женьку Мерцалова любая дура вокруг пальца…
— Я-то здесь при чем?
— Может, вы что-нибудь знаете? Ну, там гости какие. Или по ночам ее нету, исчезает?
— Ничего я не знаю, — ответил старик сердито уже из комнаты.
— Я-то бываю здесь не часто… — говорил Мерцалов, заглядывая в комнату старика. — Хорошая люстра. Дореволюционная?.. Но вы-то все время, как сторож… Или она кого-нибудь еще водила?
— Да сами спросите. Меня-то чего теребить? Что я, шпион вам?
— Кто же к ней может ходить? — думая вслух, говорил Мерцалов. — Ведь только эти шляются, семинаристы? Ведь они совсем мальчики. Сколько же им лет? Что ж это я раньше не подумал? Будущие попы!..
Мерцалов сделал по коридору несколько шагов правой ногой, после каждого шага останавливаясь, приставляя левую ногу и раздумывая. Если бы я не знал Мерцалова и этой странной его привычки, по топоту можно было бы подумать, будто вместо левой ноги у него деревянный протез.
Он проделал таким образом еще несколько шагов. Стоя у плиты, я почувствовал, как он смотрит мне в спину.
— Пахнет славно, — сказал он. — Бразильский?.. Настя не приходила?..
— Я сам недавно пришел — не знаю. Колумбия.
— Да, да, — забормотал он себе под нос, опустив голову, — Гарсия Маркес… Буэнавентура… Барранкабермеха…
Я обернулся. Два его кабаньих глаза незряче уставились в кафельный пол, как будто были изготовлены из пластмассы. Я видел в зоологическом музее такие неживые глаза у чучел животных. Их делают на той же фабрике, где отливают в особых формочках пуговицы, а потом точно как пуговицы сзади иголкой и ниткой туго пришивают к набитым опилками головам.
Он поднял эти глаза. С удивлением посмотрел на пар, поднимавшийся над джезвой. Кофе был крепкий, и я сам часто замечал, что даже пар от крепкого кофе как будто окрашивается в кофейные тона.
— Архиепископ Парижа Жан Батист де Белла, — сказал Мерцалов задумчиво, — предложил в 1800 году принцип перколяции кофе в кофеварках… Господи, что я такое говорю?..
Он ринулся в Настину комнату и стал одноного расхаживать от окна к двери и обратно.
Я же, вернувшись к себе, приставил к дивану журнальный столик с потрепанным альбомом Вермеера и маленькими глотками впускал в себя горький напиток.
Одна из девушек Вермеера напоминала мне ту, с которой вот уже долгое время мы были разделены деревянной перегородкой. На картине она стояла у распахнутого окна и читала чье-то письмо. Изначально Вермеер поместил на этой картине также изображение Купидона. Это должно было бы служить намеком, что письмо любовное. Купидона обнаружили, проведя рентгенограмму картины. Но Вермеер не стал помещать его, ограничившись изображением блюда с яблоками и персиками. Для тех, кто привык видеть и наблюдать, одного этого вполне достаточно, и не нужно прямых подсказок.
С тех пор Мерцалов окончательно перестал ей доверять.
Я часто слышал, что он, приходя раньше Насти в комнату, переворачивал вверх дном содержимое ее шкафа. Он искал улики, но улик не было. И старик тоже слышал, как Мерцалов производит обыски.
Ревность подступала к нему периодически, на несколько дней, как простудное заболевание.
В эти дни он начинал мучить Настю глупыми вопросами, мог явиться без предупреждения, стал неожиданно часто приносить мелкие подарки, а затем расспрашивал Настю о том, почему у нее вчера вечером, когда он «случайно проходил мимо», горело окно и плясали какие-то тени.
Как-то раз, напившись, он подстерег в подъезде семинаристов и стал требовать, чтобы те сознались. Семинаристы рассказали Насте. Настя обиделась на него и долго не разговаривала.
Но остановиться Мерцалов уже не мог. Болезнь поселялась в нем все крепче, и работа ее давала свои плоды.
А старик, способствовавший этому, продолжал очень хитро дозировать свой яд.
Зимой, после Нового года, отравившись тушенкой, я не пошел на работу и лежал у себя на диване с температурой, рассеянно перелистывая какой-то старый альбом с итальянскими маринами.
Вдруг стало слышно, как в замочную скважину соседней комнаты входит и поворачивается ключ. Это был не ее ключ, не тот, которым открывала она и который оставляла иногда Мерцалову.
Я давно замечал, что два разных ключа, особенно если один из них используется не часто, входят в замочную скважину по-разному. Конечно, Мерцалов отпирал эту дверь иначе, чем она. Но звук ключа, сам поворот чего-то тугого и металлического внутри замка всегда совпадал с тем звуком, который получался, если открывала Настя.
Но это был другой ключ, точно другой ключ. Я посмотрел на часы. Всего одиннадцать утра, десять минут двенадцатого.
Дверь отперли, в комнате послышались шаги. От напряжения я приподнялся и стал слушать.
По шагам окончательно стало понятно, что это не Настя и не Мерцалов. Вначале я не узнал их, шаги звучали как-то не так, как обычно, сказывался страх.
Ноги подошли сначала к ее кровати, немного потоптались. Потом как бы в раздумье, боком, стали передвигаться к окну, прошли мимо швейной машинки, остановились у шкафа.
Послышался скрип открывшейся дверцы. Старик Басаргалиев — а это был он, именно у него имелся запасной ключ от комнаты — размышлял, что ему делать и как быть. Его ноги, уже более узнаваемые, — нервное напряжение постепенно спадало, — шаркая, стали снова передвигаться в сторону окна. Несколько секунд в комнате царила тишина — тишина нерешительности. Спустя некоторое время Басаргалиев запер дверь, и его шаги послышались в коридоре.
Уже вечером того же дня Мерцалов обнаружил в комнате какой-то подброшенный стариком предмет и устроил Насте скандал. Я так и не узнал, что это было, хотя некоторые догадки у меня имелись.
— Ты считаешь меня за дурака! — кричал он на всю комнату. — Меня, доцента, кандидата наук!
И он ушел, хлопнув дверью, Настя же плакала.
Он не появлялся два месяца. Но за это время в его жизни произошли некоторые события.
Он рассказал о них Басаргалиеву на кухне за рюмкой водки, после того, как снова вернулся к Насте.
А произошло вот что. Спустя две недели после ухода от нее «чудовище» снова потребовало своего. Он стал мучиться, не находил места, забыл про своих миннезингеров, и вот наконец во время сессии сошелся с одной студенткой.
— Пригласил домой — вдруг является жена, — рассказывал Мерцалов, — и является очень некстати.
— Ведь ваша жена не ходит? — удивился старик.
— Это я Насте так говорю, чтобы не огорчать.
— Значит, она здорова?
— Ну, конечно, здоровой назвать ее тоже нельзя, знаете ли. В сорок лет чем-нибудь все равно болеешь, не одним, так другим. Ваше здоровье!
Он рассказал старику, как жена выгнала его из дома, как он скитался по институтским приятелям, поселился в институтском общежитии, куда к нему снова стала ходить новая подруга. И об этом узнал сам профессор Фестонов.
— Старый хрыч положил на нее глаз. Так я вначале думал. Но потом, когда он вызвал в кабинет и устроил сцену, все выяснилось. Оказалось, его родная дочка. Я говорю ему: откуда же я мог знать?! Фамилия другая, да и не очень-то, честно говоря, похожа. Уверены, что ваша?
— А он?
— Кричит: девочке семнадцать лет! Она еще вчера на выпускном балу в кружевном французском платье полонез танцевала!
— А вы?
— А я возьми и скажи: дорогой профессор, про полонез не знаю, но в свои юные годы в постели она выделывает такое, о чем на Тверской многие непотребные женщины только шепотом говорят… Что с меня возьмешь? Пьяный был. Разозлился. А теперь он обещал меня выгнать. Ну и пусть. Возьму Настю, эмигрируем в хорошую страну, надоело в сыром климате. Все в Москву едут. И я тоже поехал. А теперь вот понимаю, что зря. Москва нас всех пожирает. Москва — хрюшка, лопающая собственных поросят.
Через две недели его выгнали из института из-за какого-то неприятного случая, о котором он умалчивал.
Он поселился теперь у Насти окончательно, недолгое время пытался искать работу, потом перестал, запил и проводил дни, никуда не выходя из комнаты.
Они больше не занимались любовью, жили тихо.
Мне часто приходилось слышать, как там, за перегородкой, он читает вслух наизусть чьи-то стихи по-немецки или громко кричит что-то по-русски матом.
Иногда он просил старика составить ему компанию. Они усаживались на кухне, но пить старик отказывался, только слушал Мерцалова, только подливал ему водку и дозировал свой яд.
— Мне нужны доказательства! — громко шептал Мерцалов. — Хочу увидеть собственными глазами!
— Да Бог с вами! Разве это приятно — увидеть измену?
— Значит, все-таки было?
— Я этого не говорил.
— Помогите мне! Мне нужны доказательства!
— Для чего?
— Чтобы не чувствовать себя одураченным! Есть какой-то способ узнать, я придумаю!
И он придумал. Перед очередным приездом семинаристов, за два дня до этого, он объявил Насте, что едет к приятелю на неделю в Коломну. Сговорившись со строителями-армянами, красившими фасад нашего дома в Певческом переулке, ночью, когда свет в окне у Насти погас, он забрался в строительную люльку и стал подниматься в ней к ее окну. Он просто хотел увидеть все собственными глазами. Где-то на полпути между четвертым и пятым этажом люлька застряла. Через полчаса на морозе, несмотря на принятый для храбрости стакан водки, он стал замерзать. Еще через полчаса он попытался подняться по канату вверх, люлька опрокинулась, он едва удержался и стал на всю улицу кричать.
Он прожил у Насти еще недолго. Через месяц, в конце марта, его разыскала жена. Она пришла сама, собственными ногами, чем вовсе не удивила Настю, которая давно уже обо всем догадывалась.
Мерцалов вышел на кухню, они с женой о чем-то беседовали, а я слышал, что Настя в эту минуту включила магнитофон, отошла к окну и закурила.
Она не хотела ничего слушать, ничего знать. Она ждала, что произойдет, она ждала своей судьбы.
Мерцалов же на кухне говорил жене что-то о «чудовище» и о том, что «в последний раз».
Спустя какое-то время он вернулся в комнату. Они без слов простились, Мерцалов взял вещи и пошел за женой.
И с тех пор он исчез навсегда.
И старик ходил с гордо поднятой головой, как победитель.
Уже через несколько дней он постучал к ней в комнату и попросил разрешения войти.
— Входите, конечно, — отозвалась она и вдруг засмеялась: — Это еще что?
— Так, для поддержания бодрости, — сказал он. — «Исповедь грешницы». Вино. Молдавское, красное. Разве не пьешь?
Весь вечер они просидели у нее.
Потом стало повторяться все чаще. По вечерам, а иногда и в выходные они гуляли. Старик подарил Насте новое пальто и очень гордился этим.
Они стали вместе ходить в кино, были на одесских юмористах, в музее восковых фигур. И даже на концерте одного модного южнокорейского скрипача, исполнявшего что-то из Моцарта на своей электроскрипке последней модели.
Обычно, когда в доме никого не было, я не выдерживал и тоже шел гулять.
На углу Яузского бульвара и Подколокольного переулка, совсем недалеко от Певческого, стоит дом сталинской постройки. С двух сторон от арки на высоких пьедесталах возвышаются две статуи: Он и Она. Она держит в одной руке винтовку, в другой — копну пшеницы. Он положил на плечо отбойный молоток, а в левой руке у него книга. Эти советские Адам и Ева всегда останавливали мое внимание. Везде, даже в этих гротескных скульптурах, мне виделось только то, о чем я постоянно думал в это время.
Нет, «чудовище» было мне знакомо. Но я знал вещи и посильнее «чудовища».
Как-то раз поздно вечером Настя и Басаргалиев вернулись навеселе. Я понял это по звуку шагов. Они ввалились в комнату, Настя включила магнитофон. Я услышал:
Bahama, bahama mama!
But her trouble’s getting down bahama mama.
Старик обнял ее, прижал к стене, стал что-то шептать, задыхаясь. Она в ответ говорила: «Зачем это?.. Зачем я вам?»
Он усадил ее на кровать… Она сопротивлялась, но ровно настолько, насколько этого требовали приличия.
— Пошли ко мне, — сказал старик, когда понял, что она согласна, — этот чокнутый за перегородкой все слышит.
— Я никуда не пойду, — ответила она твердо.
Тогда он с хрипом навалился на нее. Она застонала. Он жадно причмокивал, кряхтел, прижимал ее к себе и твердил: «Какая роскошь!.. Какая роскошь!»
Наконец разделся, заскочил козликом в постель, еще полчаса кряхтел и крутился, но у него ничего не вышло.
Долгое время в комнате стояла тишина.
— Мне этого и не нужно, — сказала она, стоя у окна с сигаретой.
— Но ты же молоденькая, — ответил Басаргалиев не сразу, лежа в кровати. — Зачем я тебе?
— А я тебе?
— Люблю, — тихо проговорил он, так тихо, что слово это было мною скорее угадано, чем услышано.
Она не отвечала.
— Вот так поверишь на слово, приголубишь, — сказал старик, — а ты найдешь себе другого, и поминай, как звали.
— Не найду, — резко ответила она и выдохнула табачный дым.
— Все находят, все.
— Я — не все, — она помолчала, снова выдохнула табачный дым, — Я их боюсь. И всегда такой пугливой была. Вот почему?
— Да известно почему, — сказал Басаргалиев, и по голосу я понял, что он улыбается своей мерзковатой улыбкой — такая иногда у него проскальзывала.
— И? — потребовала она. — Отвечай! Что известно?
— Хотела их, мужиков, страдала, мучилась. Вот и боялась.
— Вот глупости!
— Не глупости, а правда. Это ж, девонька, старые прописи. Я-то, старик, знаю. Самые бесстыдные обычно — от природы холодные. А такие, как ты, часто даже в монашки идут, с природой борются. У меня нос старый, нюхалка неважно работает, но помнишь, тогда, на кухне, давно, подошел к тебе сзади, случайно коснулся? Запах… Я только прикоснулся, а ты уже…
— Да ну тебя! — сказала она и отвернулась к окну.
— А чего? — засмеялся старик. — Радоваться надо, гордиться. Что в тебе не одна, — две, три женщины! Что ты — такой концентрат любви.
— Ничего хорошего в этом нет, — сказала она. — Одни неприятности. И уже давно, со школы. Все девчонки, даже послабей, спокойно на канат залазили. А я, как обхвачу ногами, ну и сразу же мокрая… А учитель физкультуры, Нестеров дядя Паша, говорит: дай-ка я тебя подсажу… Сзади под руки берет… Я для него девочка еще. А у меня мурашки по спине. Ну, и все остальное.
— Не используешь свой талант, — сказал старик, подумав, — не используешь.
— Никакого таланта нет. Это проклятие, «чудовище»… Правильно один человек говорил: как было б хорошо без этого, вот чтоб вообще ничего, чтоб как дети жили… Может быть, и вправду лучше шары…
— Что?
— Шары! Всероссийская лотерея. Розовый шар № 463389… Ему выпал голубой шар № 557321… И никаких имен, слов, клятвенных обещаний… Просто номер, а не люди… Ведь как бы все было справедливо, научно…
— Что-то никак не могу допетрить. Ты о чем?
— Да все о том же! Он говорит: бесполезная роскошь, автомобили, духи, затраты!.. А на самом деле все еще хуже. Люди друг друга режут! Завидуют! Калечат… Брата моего на дискотеке тоже из-за этого. Девушку не поделил с кем-то. А так бы жив был… Или в деревне у нас. Тридцатилетние бабы шестнадцатилетнюю девочку ногами на кладбище били. А потом остригли.
— Зачем?
— Чтоб на мужей на ихних не засматривалась! Как будто она засматривалась! Не они на нее пялились, подарки слали… К яме подвели, на колени поставили, венок на голову, — и ногами! Потом одна портняжьими ножницами налысо обстригла, а волосы — в могилу!
— Чью могилу?
— Да ничью!.. Просто вырыта.
Басаргалиев подумал и вдруг спросил грустным голосом:
— Уж не с тобой ли вся эта катавасия приключилась?
Она молчала, долго упорно молчала.
— Мне нужен ребенок, — сказала она. — Единственное, чего хочу. Без него жить страшно.
Теперь уже молчал старик, так же долго и упорно.
Через несколько недель после этого разговора его увезли на «скорой помощи» — болезнь обострялась.
Она навещала его в больнице, каждый день.
Встречаясь с нею в коридоре, я пробовал расспросить о старике, однако она отмалчивалась, снова опуская глаза. Но как-то раз вдруг сказала:
— Завтра Петра Петровича выписывают…
Он вернулся из больницы после операции, очень слабый, очень злой. Мы встретились с ним лишь на пятый или шестой день. Он попросил зайти к нему вечером в комнату для разговора.
— Извини, — сказал он, когда я к нему явился, — комната больше не сдается. Тебе нужно съехать. Настя передавала?
— Да, сказала.
— Вещи собрал?
— Собрал.
— Когда?
— Завтра.
— И замечательно.
Я хотел уйти, развернулся, но старик остановил меня каким-то невнятным полусловом-полупокрякиванием:
— Не говорила, почему?
— Нет, не знаю.
— Скажу сам, чтоб не сердился. Жилец ты был приятный, безобидный… Так вот, я женюсь.
— Вы? Женитесь?.. — Передо мной стоял почти что мертвец, живой труп…
— Можешь нас с Настей поздравить, — сказал жених.
— Поздравляю…
— Тебе, наверное, кажется странным, что я, старик. Но ведь есть разные старики. Вот я знаю, ты любишь картины. Скажи, разве старый художник смотрит на дом или на дерево иначе, чем молодой?
— Не знаю точно, — ответил я, — но иногда я замечал, что с годами у некоторых из них даже камни на картинах становились другими.
— Но ведь есть разные старики, — повторил он. — Так вот, скажу тебе по секрету: женщины, особенно молоденькие, не стали другими. А теперь иди. Хороший, хороший юноша…
Я запомнил его руки, эти пальцы, с кожей такой же неживой и грубой, как на куриных лапах. Желтые, узловатые, когтистые.
В голове возник странный персонаж с иконы, так похожий на старика Басаргалиева.
Я вышел от него, вернулся в комнату, заставленную большими картонными коробками из-под сигарет. В эти коробки несколько дней я бережно упаковывал альбомы. Я сел на одну из этих коробок, сидел около часа. За перегородкой было тихо.
Я съехал, прожил на новом месте больше года, и не буду описывать, что это была за жизнь, вдали от Насти.
Но однажды зимой я все-таки не выдержал и, проходя недалеко от Певческого, решил зайти, придумав какой-то малоубедительный повод.
Я не знал, что меня ждет, будет ли она рада моему появлению, застану ли я старика живым.
Я вошел в знакомый двор, набрал на замке код, — 1, 3, 7, нажать три цифры одновременно, — замок с привычным скрежетом щелкнул, я проскользнул в образовавшуюся темную расщелину, вбежал по лестнице на последний этаж, коснулся кнопки звонка.
Издалека, в коридоре, услышал я, как скрипнула дверь Басаргалиева. По шагам — это он. Звук почти не изменился, однако он ходит в новых тапочках, я это расслышал.
— Кто? — спросил его голос, ничуть не постаревший, но такой же слабый, как после больницы.
— Я, — ответил я, — жилец бывший. Помните? Альбомы. Художники.
Он долго отпирал, распахнул передо мной дверь и пошел, ни слова не говоря, к себе. Я последовал за ним.
По шуму, доносившемуся издали, я понял, что в двух других комнатах живут теперь незнакомые мне люди.
В комнате старик ждал меня один. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять это.
После короткого малозначительного разговора, набравшись смелости, я спросил как бы между прочим:
— А где же Настя?
Он ответил сухо:
— Съехала.
Преодолев неловкость, я снова:
— Когда?
— Да месяца через три после тебя. Между вами ничего не было?
— Нет, а что?
Он опустил голову, стал ходить по комнате вокруг своей люстры.
— Нашелся покупатель, — сказал он, проводя рукой по пыльным плафонам, — в какой-то банк забирают. Отдавать жалко, хорошая люстра. Но деньги нужнее. Понимаешь, у меня беда. Она отказалась.
— Выйти замуж?
— Не знаю, нужно ли говорить… Да что уж теперь, ладно! Обманула она меня. Я сделал ей предложение. Обещала подумать. Когда пришел срок, сказала: в общем, согласна, но только одно, Петр Петрович… я жду ребенка. Я говорю: от кого?! Она: не важно. Я взмолился: все тебе оставлю: квартиру, мебель, накопления у меня… Но только не позорь при жизни, избавься от младенца! У нас же все просто, без волокиты, мы же не католики какие-нибудь: пошла в больничку, двести долларов — вычистили, промыли… Я тебя в загс на следующий же день после больницы поведу! Свадьбу отличную сыграем! В путешествие хоть по Волге, хоть по Черному морю! Но только избавься от младенчика! Ты же знаешь — недолго мне. Потом без меня наживешь детей. Не одного, много! Это же Певческий переулок!.. Квартира в центре Москвы!.. Я же миллионер! Понимаешь ты это, дура? Вся жизнь будет обеспечена! А захочешь — продашь после смерти квартиру, купишь в любой стране мира! В Австралию, в рай попадешь! Но только избавься ты от младенчика, Бога ради, не позорь старика…
— А она?
— На следующий же день: вещички, письмо, мол, ребенок, судьба, и с концами.
— И что теперь с ней?
— Слышал от семинариста, Пети, встретил случайно, что родила. И больше ничего.
Он молчал. Мне было больно на него смотреть. Мне показалось, что старик до сих пор любит.
— Жалеете? — спросил я.
— Что потерял Настю? А ты думаешь!.. Но с ребенком бы не взял, с чужим. Чужого мне даром не нужно.
Он сказал это твердо, почти жестко, — семидесятилетний мужчина на краю могилы.
Мы простились, я спустился вниз, вышел на улицу. Мела метель, сухие иглы с налету врезались в мою правую щеку — дул холодный влажный ветер со стороны Яузы.
Вот оно, наше окно, разделенное перегородкой. Из-за метели едва различимо на бледно-желтом фасаде.
…Я был в ее комнате один-единственный раз, за день до возвращения из больницы старика.
Поздно вечером мы столкнулись с ней в коридоре.
— Иди за мной, — вдруг сказала она.
Я без слов пошел.
В тот вечер она впервые подняла свои глаза, и я увидел, что они серого цвета, серого с темным ободком по краю.
— Ты все знаешь, — сказала она очень просто, очень буднично. — И я знаю, что ты знаешь. Так вот. Завтра он вернется. И просил тебя собирать вещи. Он больше не будет сдавать комнату. Но это не все. Понимаешь, о чем, чего хочу?
— Да…
— Я рискую. Но я не буду его обманывать, все скажу. А потом выйду замуж. Молчи!.. От тебя мне ничего не нужно. Кроме одного. Что сказал немец, философ? Которому с женщинами не везло? Ведь слышал?
— Слышал.
— Просто сделай это, пожалуйста.
Она протянула руку к выключателю, чтобы погасить свет. В комнате стало темно. Я видел, как она подошла к окну, как достала из пачки сигарету, как загорелось от спичечной вспышки ее лицо.
Докурив, она стала снимать через голову платье.
— Тяни! — сказала она, наклоняясь ко мне.
Я взялся за край и помог ей стянуть ее домашнее ситцевое платье. Она стояла передо мной совершенно голая и без стыда смотрела мне в глаза.
Я сделал шаг навстречу. Потом еще. Я не узнавал звука собственных шагов, изученного мною за долгие годы очень хорошо — у меня подкашивались ноги, и даже подкашивались не так, как подкашивались обычно.
Когда я провел ладонью по щеке, она вдруг резко отстранилась:
— Не надо!.. Без этого!
Отскочила в сторону и смотрела на меня спокойными и злыми глазами:
— Просто скажи, как тебе удобней: на кровати или чтоб я нагнулась.
Но я не послушался, сделал еще один шаг, прижал ее в углу, стал ласкать. Она тихонько, как собачка, заскулила. Я начинал узнавать эти звуки.
— Что ты, что ты?.. — стиснув зубы и зажмурившись, кричала она. — Зачем?.. Не надо этого. Просто сделай, и все!..
— Без этого не получится.
— Без… этого… без чего?..
— Без любви, — сказал я.
Я чувствовал, как дрожит и бьется в судороге все ее тело — будто его пытают электрическим током.
И у нас была ночь, всего одна.
Впервые заснул я под утро с другой стороны перегородки, в комнате, чертеж которой был уже в моей голове давным-давно изготовлен и точно совпал с тем, что я увидел.
На том же месте стоял обеденный стол, над которым висела полка с посудой – о ней я тоже знал. Платяной шкаф поперек, а не вдоль стены — и это давно было угадано. Магнитофон, швейная машинка, фотографии родных, хрустальная ваза, тумбочка, гладильная доска — все, все было на своих местах.
…После разговора с Басаргалиевым я пытался разыскать ее, ездил даже в Вологодскую область, в деревню на берегу озера Кубенское, где она родилась, деревня называется Устье. Но мать, привозившая гостинцы, умерла. Родственников никого не осталось. А соседи, у которых я ночевал, говорили, сильно окая: «Да, была… с детёнышем… такой просто ангелочек… избу продавала… осунувшаяся, бледная… живет где-то в городе, тяжело, без копейки живет… но живет».
И вот после этого я никогда больше не слышал ни о ней, ни о мальчике.
