25.09.2024

Евгений Сулес — прозаик, актёр, телеведущий. Публиковался в журналах «Дружба народов», «Знамя», «Октябрь», «Искусство кино» и др. Автор книг «Сто грамм мечты» (длинный список премии «Большая книга»), «Мир виски и виски мира» (Эксмо, 2017) и «Письма к Софи Марсо» (2020). В течение десяти лет был автором и ведущим программ из цикла телеканала «Культура» «Шедевры старого кино». Ведущий программ на первом литературном телевидении, сооснователь клуба ЛЖИ (Любителей Живых Историй).

 

Из книги «Сто грамм мечты» – М.: Книговек, 2012.

 

МИРОВОЙ ГОРОД

 

Смотришь какой-нибудь фильм, скажем, Вуди Аллена, «Эпоха радио» или «Манхэттен», и думаешь — а всё-таки жаль, что я не родился где-нибудь в Нью-Йорке. Такой прекрасный город, прекрасные улицы, дома, рестораны… Нью-Йорк никогда не спит, и огни этого большого, огромного города манят тебя к себе, завораживают, закручивают в пучину какой-то другой, неведомой, но обязательно прекрасной жизни…

А посмотришь «Римские каникулы», «Рим – открытый город» или что-то другое у старых итальянцев – а там есть что посмотреть у старых итальянцев – и влюбляешься в Вечный город, где кафе прямо на улице, набиты добродушными ничем не обременёнными праздными – от слова «праздник» – людьми. Немного пузатыми, и от того ещё более приятными, потому что у самого пузцо вполне оформлено. Женщины здесь черноволосы, чернобровы и чернооки, словно в суфийском раю. И тихо звучит музыка. Конечно же, Нино Рота. Доносится ниоткуда, прямо с неба.

А Франсуа Трюффо, Марсель Карне или Рене Клер (как хочется сюда вставить ещё и Жана Ренуара, но тогда перечисление станет слишком длинным) так покажут Париж, что я с радостью записался бы в парижане. Поднялся бы на воздушном шаре под крыши города любви и в щёлку между занавесками в одном из окон подсмотрел бы френч канкан, не заплатив ни франка и опоздав на последний поезд метро…

В такие минуты нужно срочно поставить «Заставу Ильича». Чтобы снова влюбиться в Москву. Потому что это мировой город, самый лучший на земле, и жить в нём — настоящее счастье. Ходить по этим улицам, по вылизанному июльским дождём или поливальными машинами асфальту, гулять где-нибудь в Замоскворечье, в этом старомосковском исчезающем Зазеркалье, где семьдесят лет назад родился мой отец… Вдоль набережной Яузы, неподалёку от дома, где раньше жил Костя Ларченко. Здесь особенно хорошо рано утром, когда город ещё спит, никого нет, и только ты один не спеша бредёшь. И вдруг впереди — одинокий прохожий. Ты идёшь за ним, потом окликаешь: «Оглянись, незнакомый прохожий»! Он оглядывается — а это не прохожий, а ты сам. Только моложе…

А как хорошо здесь в марте, когда уже в самом воздухе витает предчувствие новой весны… Собственно, именно однажды мартом и родилась для меня Москва как любимый город. Это как девочка, с которой ты рос с самого детства, а потом вдруг в один прекрасный день понимаешь, что это не просто девочка, с которой ты бегал, играл во что-то, а ты её любишь.

Есть тихие Обыденские переулки, прячущие от чужих глаз церковь Ильи Пророка… Красная Пресня… Не какая-нибудь там, а Красная!.. Музей кино, где столько всего пересмотрено. Московская синематека, мы были твоими синематечными крысами, ничем не хуже парижских!.. То место, конечно, где он был, а теперь сплыл — спасибо, Никита Сергеевич! – но мы-то с вами знаем, что корабль плывет, несмотря ни на что… Новодевичий и Новоспасский… Особенно Новоспасский. Извилистая почти грузинская дорога, что ведёт от Таганской к Иллюзиону, мимо Афонского подворья, около стен которого я двадцать лет назад стоял в очереди к мощам сейчас уже не вспомню какого святого, а на мне по неразумию лет была футболка с битлами. В очереди стояли женщины в платках с очень скорбными лицами, они смотрели на меня, а точнее на битлов на мне, крестились, тяжело вздыхали, и их лица становились ещё более скорбными. Этот путь исхожен мной вверх и вниз, наяву и в снах, до зарубок на сердце.

Никто не подсчитает, сколько пройдено здесь километров, намотано кругов, напутано узлов и завязано узелков на память, выпито литров не самых благородных напитков в подворотнях и дворах далёкого безденежного безвременья, отпущено в церквях. И мне – нам, если вы понимаете, о чём я – ещё осталось несколько переулков, пара мест, где притаилось немного той Москвы, того мирового города, самого лучшего на земле, родиться и жить в котором – настоящее счастье.

 

Из книги «Письма к Софи Марсо» – М.: Русский Гулливер, 2020.

 

ВЕЩЕСТВЕННОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО

 

посвящается М. Р. и Т. Б.

 

I.

 

Он любил похороны. Ему нравились кладбища, особенно старые, превратившиеся со временем в дикий разросшийся сад. Кладбищенское карканье ворон вызывало туманные, как через запотевший от холода объектив, картинки тихих будней какого-нибудь ничем не примечательного провинциального монастыря.

Свадьбы, наоборот, тяготили его, он чувствовал себя на них не в своей тарелке. Происходящее казалось общим негласным сговором людей, на самом деле не сильно верящих в счастье брачующихся, в дом полную чашу и прочие атрибуты долгой радостной жизни со смертью в един день и час, но тщательно скрывающих своё неверие от молодых, да и от самих себя, гонящих безверие безудержностью веселья, заклинающих судьбу полуритуальными заговорами-тостами с громоподобным истеричным «горько» в конце. Слёзы родителей казались ему вполне естественными и уместными, и он не кричал вместе с другими гостями и тамадой, что это слёзы счастья.

На похоронах же ему делалось как-то спокойно и хорошо, особенно если проходило отпевание в церкви. Всё наносное, суетное, вечный внутренний раздрай отходили в тень. В жизни, такой бессмысленной и тягучей, в этих лукавых днях начинал брезжить очень простой и практически осязаемый смысл. И чтобы обрести его, на жизнь нужно было посмотреть не с начала, не с середины, а с финала. Смысл брезжил, как свет в конце тоннеля, и был похож на церковную свечку, поставленную на канон. Единственным и бесспорным фактом, делавшим жизнь бесценной, была её конечность, и конечность скорая. А в гробу лежало главное вещественное доказательство, неопровержимая улика, благодаря которой круговерть обретала ясный смысл.

Конечно, он скорбел по умершему, скорбел искренне, жалел его и особенно его близких, но вместе с тем в душу входил мир, хотелось жить, жить на полную катушку, и при этом правильно, не растрачиваясь по пустякам. Но спроси его в этот момент, а что значит «правильно» – он бы вряд ли ответил.

А двадцать лет назад, когда случились первые похороны, всё было не так. Тогда душу выворачивало наизнанку, солнце потухло в миг, всё потеряло смысл, и жить не хотелось совсем. Даже не то, что не хотелось, а просто жизнь остановилась, оборвалась, будто умер он сам, лично.

Был его день рождения, четырнадцать лет, он готовился к приходу гостей, должны были прийти друзья, и среди них – самая красивая девочка в классе. Он искал для неё какие-то смутные слова, сам не зная, что именно и как он ей скажет, но точно решив – сегодня.

В памяти на долгие годы отчётливо запечатлелся тот факт, что как только старшая сестра вошла в квартиру, он всё сразу понял, ещё до того, как она успела сказать, до того, как увидел её лицо. Но в последнее время он стал сомневаться и думать, что, возможно, это особый эффект памяти, обман сознания, сродни обратной перспективе сна, когда сначала звонит будильник или телефон, а за ним уже во сне к этому звонку достраивается сюжет. В тот день ему пришлось обзванивать друзей, говорить, что приходить не надо. Свой собственный голос ему слышался как бы со стороны, будто сквозь вату.

Со смертью матери, думал он тогда, кончилась жизнь. Но, как оказалось, кончилось детство, а жизнь-то как раз только началась.

 

II.

 

О смерти Григория Михайловича Митя узнал от Юры Шорина. И только потом прочёл в интернете скупую справку. Семьдесят семь лет жизни уложились в три небольших абзаца новостной ленты. На одном из сайтов сообщалось время и место отпевания. В назначенный день поехал.

Было воскресное утро в самом начале октября. Церковь затерялась в переулках в центре Москвы, где ему всегда хотелось жить и где он никогда не жил, да и вряд ли уже жить будет. По дороге он корил себя, что в последние годы не приезжал к Григорию Михайловичу и так редко звонил. Вспоминал посиделки на переделкинской даче, где Григорий Михайлович жил последние годы. Обсуждения текстов, его рассказы за чаем о том о сём, всегда такие живые и интересные, пронизанные каким-то детским восприятием жизни и особым юмором.

Последние годы Григорий Михайлович уже плохо говорил, с трудом передвигался, но при этом сохранял удивительную ясность ума. Вместо одной из ног стоял протез. За ним ухаживала его четвёртая жена, Татьяна Владимировна. Она была его намного моложе, и если бы не она, то Григория Михайловича, наверное, давно бы уже не было на свете. Она по нескольку раз в год ложилась с ним в больницу, сопровождала его на всяческие семинары, по которым Григорий Михайлович продолжал ездить почти до самого конца.

Татьяну Владимировну Митя вспоминал с особым чувством. Между ними как-то быстро установилась взаимная теплота и близость. Ему казалось, что она выделяла его среди других учеников. А может быть, это просто был особый тон, истинная интеллигентность, почти утраченная ныне, когда каждому приходящему кажется, что он на особом счету.

Церковь была небольшая, людей пришло много; известных, очень известных и неизвестных совсем. Отпевание уже началось. С несколькими знакомыми Митя поздоровался глазами и кивком головы, поискал Татьяну Владимировну, не нашёл – она, видимо, стояла рядом с гробом, куда было не протиснуться. Он встал в стороне, попытался сосредоточиться на службе. Но смысл церковнославянских слов ускользал, и сам он тоже ускользал, сбегал куда-то в прошлое, в воспоминания, в лето, на переделкинскую веранду…

В нескольких шагах от дома Григория Михайловича за обветшалым забором находилась полная запустения территория. Когда-то, ещё при Союзе, здесь был детский санаторий. Митя попал в него в третьем классе, на вторую, самую короткую четверть, ту, что перед Новым годом. Был он мальчик домашний, последний ребёнок в семье, в детский сад не ходил, в лагеря не ездил, с новыми людьми сходился плохо, и потому всё время хотел вернуться домой, да так сильно, что первые дни каждый тихий час и перед вечерним отбоем бесшумно – чтоб кто не заметил и не засмеял – и безутешно плакал. Впрочем, санаторий был восстановительный, для болезненных детей, так что плакал он там далеко не один. Потом худо-бедно попривык. Но когда получал из дома письма, снова плакал.

Как-то раз Митя прокрался с ребятами во время прогулки в комнату дежурной, куда-то отошедшей, и смог позвонить домой. Это было так странно – мамин голос в телефонной трубке… После короткого разговора навалилась такая тоска, что это был самый тяжёлый день из всех, проведённых там.

За несколько дней до окончания срока он заболел ветрянкой, и его отправили домой. Мама сама приехала за ним на такси. Оставшиеся в санатории махали рукой, обменивались телефонами, обещая обязательно позвонить, встретиться там, на свободе, приехать в гости, и утирали украдкой слёзы. Одна девочка, с которой он почти не общался, стояла молча возле машины и как-то странно на него смотрела. И только когда он уже сел и машина тронулась, она замахала ему рукой. Он не понял её взгляда, но запомнил навсегда. В этом взгляде было предчувствие чего-то, чего ещё нет, но скоро будет. Как Новый год. Не так чтобы много раз, но были потом в его жизни ещё женщины, которые смотрели на него так же.

Они ехали по заснеженному Переделкину, мимо дома Григория Михайловича, о существовании которого Митя ничего тогда не знал. Потом по менее заснеженной Москве. В тот день шёл чемпионат мира по хоккею. Наши с кем-то играли. Лёд на экране чёрно-белого телевизора «Рекорд» источал ослепительно счастливый белый цвет.

Потом был Новый год, «Ирония судьбы…», несколько глотков шампанского и сидение до трёх часов ночи за праздничным столом у телевизора – таинственное проникновение в мир взрослых. А наутро – солнце, мороз и подарки под огромной, до самого потолка, живой ёлкой. Мать умерла через пять лет.

Митя часто вспоминал тот день, когда они звонили домой из санатория, и думал, что если бы были разрешены звонки на тот берег или с него – нам было бы намного тяжелее жить.

Когда её хоронили, он всё запоминал с фотографической точностью. Кто что сказал, как посмотрел, как пожал руку. Запомнил, что отец разговаривал в автобусе громче других…

Юра Шорин подошёл уже к концу службы, взволнованный, неспокойный. Встал рядом, постоял, куда-то ушёл, снова вернулся.

В отпевании Григория Михайловича был один момент – служил его родной сын, священник, отец Димитрий. Об этом все знали. Возможно, поэтому в его служении ощущалось особое чувство, мужественное, глубокое и личное, не требовавшее никаких внешних проявлений. Выражалось оно, пожалуй, только в неспешности, с которой он служил. Она придавала чину торжественность и украшала его; была очень к месту. Ведь крайне непригляден вид борзящегося священника во время заупокойной службы. Какое-то есть в этом несоответствие. Безвременья, в которое впал лежащий в гробу, и спешки молитв о нём.

Григорий Михайлович, не будучи сильно воцерковленным человеком, гордился сыном-священником, внучками и внуками, которым было несть числа. Умножая умножу семя твое, как звезды небесные и как песок на берегу моря… Одного звали Серафимом. Мите запомнился рассказ Григория Михайловича, как он заспорил с сыном по какому-то религиозному вопросу, а тот как отрезал:

– Папа, я про это сейчас гораздо больше тебя знаю.

Когда служба закончилась, отец Димитрий сказал короткую проповедь. Перед началом он немного помолчал, а потом заговорил:

– Здесь собрались разные люди. Некоторые знали отца дольше меня. Вы сможете сказать лучше, каким он был человеком, писателем… А я хочу рассказать вам одну историю. Просто историю. Один мой товарищ, священник, такой современной формации, хорошо образованный, не склонный ко всякой пустой мистике, по долгу службы отправился на освящение нового храма, который был возведён на месте старого, разрушенного во времена гонений. Было это в Туркменистане. Во время службы он обратил внимание на одного священника. Тот имел очень неблагообразный вид. Заросший, грязный, в каких-то доисторических больших пыльных ботинках. Мой товарищ решил сделать ему замечание за внешний вид. И вот кончилась служба. А этого священника нигде нет. Он стал про него спрашивать. Но никто его не видел и не понимал, о ком речь. Чуть позже в разговоре о старом храме выяснилось, что при разрушении был также убит настоятель. У кого-то даже нашлась фотография. И мой друг узнал на ней неблагообразного священника, которого хотел отчитать… Вот такая история. Мой отец лежит сейчас во гробе. И сегодня ляжет в землю. Истлеет дерево. Истлеет тело. Но я знаю, что он восстанет, живой, во плоти, так же, как, однажды умерев, восстанет каждый из нас. И для меня главным является то, что отец перед кончиной причащался святых Христовых тайн. То, что Господь дал ему время и возможность покаяться. И я верую и надеюсь, что Господь простит отцу его грехи, и он наследует Царствие Божие.

Затем было много речей и слов, сказанных прямо в храме. Говорили о таланте Григория Михайловича, о его вкладе в культурное наследие, о его человечности, о том, как он умел дружить… Гроб утопал в цветах, а прощание в словах, многие из которых, особенно здесь, в церкви, после слов отца Димитрия, казались лишними, громоздкими, неуместными.

Когда всё кончилось, долго подходили к гробу. Митя подходил уже в последнем потоке. Положил цветы, перекрестился, поцеловал Григория Михайловича в лоб, покрытый бумажной лентой с восьмиконечным крестом и молитвой. Снова не увидел Татьяну Владимировну. Вышел на улицу.

Свежий воздух был как нельзя кстати. Прозрачного осеннего воздуха будто не хватало. Хотелось надышаться впрок. На всю оставшуюся жизнь. Подошёл Юра Шорин. Молча крепко обнялись. Юра закурил.

На похоронах вспоминаются все похороны, которые ты пережил. Сплетаются воедино. Будто тебя окружает сонм умерших. Словно воздух становится соткан из ушедших душ. И усопшие приходят забрать новопреставленного и препроводить по месту нового назначения.

– Ты не видел Татьяну Владимировну? – прервал молчание Митя.

И – как и тогда, в первый раз, с матерью – всё начало кружиться, как вечерний снег, земля стала уходить из-под ног, поплыла… и по тому, как округлились Юрины глаза, как изменилось его лицо, по той тишине, через которую он ответил, Митя понял всё, ещё до прозвучавшего ответа.

Помотал в ответ головой. Спросил беспомощное: «Когда?»

Уже полгода…

В один миг покой, которым исполнился его дух, покой, к которому он шёл и которому учился два десятка лет – улетучился, испарился, будто его и не было вовсе. Семьдесят семь лет и долгие годы тяжелейшей болезни располагали к смирению, к принятию смерти. Но уход молодой ещё, здоровой женщины… Митя шёл на одни похороны, похороны-избавление, а попал на другие.

Наскоро и неловко обменялись с Юрой новостями, думая каждый о своём. Поспешили распрощаться. Хотелось, очень хотелось остаться одному.

Москва – особый город. Но почувствовать это дано не каждому. Москва – сокрытый город. И открывается далеко не всем. Благосклоннее всего Москва бывает в воскресный день где-нибудь в центре, в старых переулках. Хорошо, если человек оказывается здесь без видимой цели, один, бредёт, не имея точного маршрута. Тогда Москва может приоткрыться такому бродяге незнакомой улочкой, старым уютным домом. А если человек идёт из церкви, да ещё с отпевания, то уж тут Москва не поскупится.

Митя шёл по своему родному городу, и казалось ему, что это какой-то незнакомый город. Столько осенней московской красоты ему открылось. Он шёл точно по слову: куда глаза глядят. На душе было тяжело и горько, и ровно в меру этой горечи открывалось красоты.

Надо было что-то сделать. Казалось, не хватает капли, всего одной капли, одной слезы, чтобы воскликнуть: Лазарь, иди вон!.. Воскликнуть с такой силой и верой, что окаменевший Лазарь вздрогнет и вправду встанет, обвитый пеленами, и выйдет вон.

Митя достал мобильный, хотел набрать жене, но передумал и выбрал другой номер.

– Ух ты, Митька! – удивился бодрый, но потрескавшийся голос. – Случилось чего?

– Да нет, Сан Саныч, всё хорошо… Просто позвонил… Просто так… Проведать…

– А-а… Ну, это, Митька, правильно, правильно… – усмехнулся Сан Саныч. – Ну, я жив, жив… Пол-лёгкого мне ко всем моим прочим радостям оттяпали в июле. Но ничего, дышу, копчу, топчу, поиграть ещё хочу… Ты это правильно, что позвонил. Ты позванивай. Я тебе какую-нибудь фигню скажу. Ты – мне. Разговор!.. Старику приятно… А то и заходи. Я ещё полрюмочки могу осилить. И лучше с Катей. Уж больно мне твоя Катька нравится. Статная женщина. Добротная.

 

III.

 

Осенью на даче хорошо. Природа, будто притаившись, застывает в ожидании холодов, затвердевает, словно на холсте. Дни всё короче, темнеет всё раньше, всё заметнее.

Митя сидел в сумерках, не включая свет, пил чай с вареньем и посматривал за окно. Тёща пошла выгонять коз мимо крючковатых яблонь. Тесть чем-то стучал в сарае. На втором этаже бегали и шумели дети. А жена сидела рядом и тоже пила чай. Все были живы. Жизнь имела смысл. Жизнь была бесценным даром, и кроме неё на свете не было больше ничего. Одна жизнь.