25.04.2025

Иван Сергеевич Шмелёв (1873-1950) – русский писатель, публицист, православный философ.

Родился в купеческой семье в Кадашевской слободе в Москве. Окончил юридический факультет Московского университета.

В 1895 году Шмелев женился на Ольге Охтерлони.

Настоящая литературная слава пришла после публикации повести «Человек из ресторана», повесть была переведена на испанский, голландский, шведский, немецкий, французский языки.

Революцию Шмелёв воспринял трагически. Потеряв сына в Гражданской войне (он был расстрелян красноармейцами), писатель эмигрировал во Францию. В изгнании он создаёт свои самые мощные произведения: «Солнце мёртвых», «Богомолье», «Лето Господне».

Ивана Шмелёва дважды номинировали на Нобелевскую премию по литературе.

Во время Второй мировой войны Иван Шмелёв оказался в оккупированном Париже. Поначалу он воспринял происходящее с надеждой – как шанс на освобождение от большевистской власти. Ему казалось, что военные события могут положить конец трагедии, постигшей Россию. Но вскоре реальность развеяла эти иллюзии: Шмелёв понял, что ожидания были обманчивы, он осудил зверства нацистов.

Старость писателя прошла в нищете. Иван Шмелёв умер в Покровском монастыре недалеко от Парижа в 1950 году. Прах писателя вместе с прахом супруги был перенесен с кладбища Сент-Женевьев-де-Буа и перезахоронен в Москве, на кладбище Донского монастыря.

Из романа «Лето Господне»

 

Москва

 

Отцу гораздо лучше: и не тошнится, и голова не болит, не кружится; только иногда «мушки» в глазах мешают. И спит лучше. А в тот день, как в бани ездили, он после обеда задремал, за столом еще, и спал без просыпу до утра. Это живая вода так помогла, кровь разогнала. Клин вечером приехал, узнал, что и поел хорошо, а теперь крепко почивает, не велел и будить, а только «живчика» в руке пощупал, как кровь в жилку потукивает. Велел только успокоительную микстуру давать, как раньше.

Утром отец встал здоровый, хотел даже соловьев купать, но мы ему не дали, а то опять голова закружится. Он на нас посерчал: «Много вас, докторов, закиснешь с вами!» – а все-таки покорился. А через день, слышим, вдруг из сеней кричит: «Оседлать Кавказку!» – на стройки ехать. А тут как раз Клин, – и не дозволил, а то и лечить не станет. Отец даже обиделся на него:

– И воздухом подышать не позволяете? Да я закисну… я привык при делах, куча у меня делов!

А Клин и говорит:

– Немножко спокою, а дела не уйдут. Можете поезжать на коляске, прогуляйте на один – на другой часик. Только нельзя трясти, ваши мозги не вошли в спокойствие от сотрясения.

Снял с головы обвязку, совсем зажило.

– Если еще две недельки не будет кружиться в голове, можно и дела.

А гости опять стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал: «У меня от их трескотни опять голова кружится!» – и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынкина, – от него с высоты всю Москву видать.

– Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескушный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим… гулять – так гулять!

Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика… Сварили два десятка яиц вкрутую, да у чайниц возьмем печеных – хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем.

С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам… А тут все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами – отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я – в русской парусиновой рубашке, в елочках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем.

_________________________

 

У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет нас на чистую половину, на галдарейку, у самого обрыва, на высоте, откуда – вся-то Москва как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть.

– Господи, осветили, Сергей Иванович!.. А уж мы-то как горевали, узнамши-то!.. Да ка-ак же так?.. Да с кем же нам жить-то будет, ежели такой человек – и до смерти разбимшись?!.. – кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли. – Да ведь нонеча правильные-то люди… днем с огнем не найтить!. Уж так возрадовались… Василь-Василич намеднись завернул, кричит: «выправился наш Сергей Иваныч, со студеной окачки восстановился!» Мы с ним сейчас махоньку мушку и раздавили, за Сергей Иваныча, быть здоровым! Да как же не выпить-то-с, а? Да к чему уж тогда вся эта канитель-мура, суета-то вся эта самая-с, ежели такой человек – и!.. Да рази когда может Крынкин забыть, как вы его из низкого праха подняли-укрепили?! Весь мой «крынкинский рай» заново перетряхнул на ваш кредитец, могу теперь и самого хозяина Матушки-Москвы нашей, его высокопревосходительство генерал-и-губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова принять-с. Я им так и доложил-с: «Ваше Сиятельство! ежели б да не Сергей Иваныч!..» Да что тут толковать-с, извольте на Москву-Матушку полюбоваться!

Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла – голубые, пунцовые, золотые… – золотая Москва всех лучше.

Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят, – сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным.

– У меня воздух особый здесь, «крынкинский»-с!.. – гремит Крынкин. – А вот, пожалте-с в июнь-месяце… – ну? живой-то-живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… – и все ко мне. А с Москва-реки – ра-ками живыми, а из куфни варе-ными-с, понятно… рябчиками, цыплятками паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать приказать изволите-с? Как так – ничем?.. Не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильевич Крынкин! Птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча… – с-под земли достану, со дна океян-моря вытяну-с!..

Он так гремит – не хуже Кашина. И большой такой же, но веселый. Он рад, что хоть «крынкинской» паровой клубники удостоят опробовать. И вот, несут на серебряном подносе, на кленовых листьях, груду веток спелой крупнеющей клубники… – ну, красота!

– Сами их сиятельство князь Владимир Андреич Долгоруков изволили хвалить-с и щиколатными конфехтами собственноручно угощали-с… завсегда изволят ездить с конфехтами.

– И что ты, Крынкин, с жилеткой своей и рубахой не расстаешься? – говорит отец. – Пора бы и сюртук завести, капиталистом становишься.

– Сергей Иваныч! Да разве мне сюртучок прибавит чести?! Хошь и в сюртучке – ну, кто я?! Все воробьевский мужик-с. Вон, господин Лентовский, природный барин… они и в поддевочке щеголяют, а все видать, что барин. Попа и в рогоже знают. Намедни Иван Егорович Забелин были… во-от ощасливили! Изволите знать-с? Вон как, и книжечку их имеете, про Матушку-Москву нашу? И я почитываю маненько-с. Поглядели на меня – и говорят-с: «ты, Крынкин… сло-но-фил!» В самый, сказать, корень врезали-с! – «Да, – говорю, – достохвальный наш Иван Егорович! По вашему примеру… так сло-но-филом и останусь по гроб жизни!» Потрепали по плечу.

– И что ты, братец, в глаза пылишь? – смеясь, говорит отец. – Изнаночку покажи-ка.

– Сергей Иваныч! – кричит, всплескивая руками, Крынкин. – Ну, кажинное-то словечко ваше… – как навырез! так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку – и на стенку-с!..

Так они шутят весело.

____________________________

 

И что же еще случилось!..

Отец смотрит на Москву, долго-долго. И будто говорит сам с собой:

– А там… Донской монастырь, розовый… А вон, Казанская наша… а то – Данилов… Симонов… Сухарева башня.

Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю:

– А Кремль-то наш… ах, хорош! – говорит отец, – Успенский, Архангельский… А где же Чудов?.. Что-то не различу?… Панкратыч, Чудов разберешь?..

– А как же, очень слободно отличаю, розовеет-то… к Иван-Великому-то, главки сини!..

– Что за… что-то не различу я… а раньше видал отчетливо. Мелькается чуть… или глаза ослабли?..

– А вот, Сергей Иваныч, на Петров день пожаловать извольте-с, так все увидите! – кричит Крынкин. – Муха на Успенский села – и ту разберете-с!

Смеется Крынкин? в такую далищу – му-ху увидать! Но он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик, присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят-считают.

– Сразу я смеканул: в самую он, ведь, точку попал! По всей-то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке – тру-ба!!! Востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы, сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают! – выкрикивает он, хитро сощурив глаз. – Дак как же-с на Успенском-то муху не разобрать? Да не то, что муху… а бло-ху на лысине у чудовского монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе… бывают они у Крынкина, пиво трехгорное уважают. Потолковали, то-се… «Будет тебе труба!» – говорят, – «с кого полторы, а с Крынкина за пятьсот!» Понятно, и Крынкин им уважение на пивке. Вот-с, на самый на Петров день освящение трубы будет. И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного… стече-ние-то какое будет!..

Горкин говорит, что… как же так, преосвященного – и в трактир! Этого не показано.

– Как-так, не показано?! – вскрикивает Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. – На святыню-то смотреть – не показано?! Да как же так – не показано?!.. На звезды-то Господни смотрят в трубу, а? Все от Господа, все науки… для вразумления! Имназии освящают? Коровник, закутку свиньям поставлю – освятят?! Как же трубу мне не освятят, ежели сквозь ее всю святыню увидят, все кумполочки-крестики?! Па-мятник, вон… чу-гун, великому поету-Пушкину будут освящать 8-го числа июня?!.. И обязательно преосвященный будет! Чугун освятят, а бу-дет! И сам Швабе мне говорил – мо-жно. Востроломы чего-то намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него… с молитвой-кропилом окропляли, и преосвященный был!..

Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже.

_____________________________

 

А отец все на Москву любуется…

И вижу я – губы у него шепчут, шепчут… – и будто он припоминает что-то… задумался.

И вдруг, – вычитывать стал, стишки! Любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он – без книжки! и все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже:

 

Город чудный, город древний!

Ты вместил в свои концы

И посады, и деревни,

И палаты, и дворцы.

 

Я шепотком повторял за ним, и все-таки сбивался.

 

. . . . . . . . . .

На твоих церквах старинных

Вырастают дерева,

Глаз не схватит улиц длинных,

Это – Матушка-Москва!

 

– Ведь это что ж такое!.. – Ну как в тиятрах!.. Н-ну, пря-мо!.. – всплескивает руками Крынкин. – Сергей Иваныч… Го-споди!..

А он и не слышит – вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в тумане красавицей-Москвой нашей, вдруг начал сказывать… – и как же хорошо сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось, и в глазах стало горячо.

 

Кто, силач, возьмет в охапку

Холм Кремля-богатыря?

Кто собьет златую шапку

У Ивана-Звонаря?

 

Кто Царь-Колокол подымет?

Кто Царь-Пушку повернет?..

Шляпу кто, гордец, не снимет

У Святых в Кремле Ворот?..

 

И все-то стишки, до самого последнего словечка!

 

Град срединный… град сердечный…

Коренной… России… град!..

 

Он прикрыл рукой глаза – и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы… с чего-то слезы. И вдруг – Крынкин…

– Го-споди!.. Сергей Иваныч!.. В-вот уважили!.. Эт-то что ж такое!.. – загремел он и за голову схватился. – В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да, ведь, это-то, прямо!.. Во-от, куда дошло, в-вот!.. Ну вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. Пару шинпанского волоки, золотая головка, «от Клико»! Самый первейший а-хтер Императорского Малого тиятра… А, забыл… Василья!.. Да икры парной, наипервейшей, сади!.. Раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Го-споди, Бож-же мой… другой раз так, в самую ни есть то-чку!.. Намедни были сами… Михал Провыч Садовский!.. У Крынкина!.. Вот на етом самом месте-с, золотое стекло!.. самый первейший а-хтер Малых Императорских тиятров!.. И стали тоже… на етим самим месте… вычитывать… про Матушку-Москву… ну, за сердце зацепили! Зацепи-ли… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей-ей… верь-те Крынкину… – не удадите самому Михал-Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали… ка-ак ето?.. Вертится на языке, а… Ды как его они?… – «Ахх, братцы! Ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо, и… кулаком себя в грудь!.. «А-ахх, братцы!..» – ну, чисто наскрозь пронзили!..

Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится:

– Это… это они Пушкина читали… про Москву…

Отец и сказал:

– А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… из Пушкина.

Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно:

 

Но вот уж близко. Перед ними

Уж белокаменной Москвы

Как жар крестами золотыми

Горят старинные главы.

Ах, братцы!.. Как я был доволен,

Когда церквей и колоколен…

 

И вдруг сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой – еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке – и вспомнила:

 

Когда церквей и колоколен,

Садов, чертогов полукруг

Открылся предо мною вдруг!

Как часто в горестной разлуке,

В моей блуждающей судьбе

Москва, я думал о тебе!

Москва… как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Как много в нем отозвалось!

 

– В-вот!.. – вдруг присел и, как из пушки, выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, – ну, в самую, то-ись, точку, барышня, угадали! Самое вот это – «А-ахх, братцы!…» Сердце до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне: «Это не я, это… – вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин!» Я им: «Михал Провыч, от Господа у вас великий талант, все осветили! Эх, – говорю, бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне: «Да ты и так а-хтер!» – и по плечу меня. Говорю – «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко – как навырез… ну, прямо, в рамочку – и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? Пущай будет в самом благонадежном месте!..» – и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у каждого стучит. Ну, что ни слово – в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей Матушки-Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! Мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Зоологическом, Ледяной дом ваш всю-то Москву дивил!.. И вот, прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да ведь что ж это такое, а?.. «Кто Царь-колокол подымет? кто Царь-пушку перевернет?!..» Ни-кто.

Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «ну, по такому случаю, за Матушку-Москву нашу и за здоровье папашеньки».

_____________________________

 

Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, – чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.

Когда усаживались в пролетки – ехать в Нескучный сад, Крынкин стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал:

– Василья! Вязочку положь кучеру в ноги, – москворецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, ранжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! Так уважили – не сказать. А про Петров день не забудь-те-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..

У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только: «В другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, досчатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил: «И у меня в голове шумит, все – гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит».

И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:

 

Это – Матушка-Москва!