25.05.2025

Владимир Маяковский (1893-1930) – поэт, драматург, сценарист, режиссер, актер и художник. Классик советской эпохи, один из самых ярких и самобытных поэтов XX века, революционер в искусстве и жизни. Родился в Грузии, но свою судьбу неразрывно связал с Москвой, став её голосом и летописцем. С юности примкнул к революционному движению, что определило не только его взгляды, но и стиль – стремительный, напористый, пропитанный ритмом большого города.
Маяковский был лидером русского футуризма, в противовес литературным традициям создавал новый язык поэзии – резкий, экспрессивный, точно передающий динамику эпохи. Его строки воспевали советскую Москву, индустриализацию, рабочий класс и грядущее будущее.
Однако за фасадом громких строк поэта-громовержца скрывался трагический внутренний конфликт. В 1930 году Владимир Маяковский покончил жизнь самоубийством.
Стихи о Москве Владимир Маяковский писал с напором, страстью и жаждой переделать все вокруг. Для него столица была не только местом действия, но и живым персонажем: шумным, бетонным, революционным. Через строки поэта Москва дышит трамваями, лозунгами, дымом заводов и человеческими голосами. Его поэзия — не пастораль, а мегаполис в движении, в конфликте, в страсти.
На странице собраны знаковые стихи о Москве Владимира Маяковского, в которых город — это одновременно сцена, герой и вызов.
Читайте подборку на Литкупаж — здесь звучат слова, от которых звенит воздух.
Прощанье
В авто,
последний франк разменяв.
– В котором часу на Марсель? –
Париж
бежит,
провожая меня,
Во всей
невозможной красе.
Подступай
к глазам,
разлуки жижа,
Сердце
мне
сантиментальностью расквась!
Я хотел бы
жить
и умереть в Париже,
Если б не было
такой земли –
Москва.
1925 г.
А вы могли бы?
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочёл я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
1913 г.
Вывескам
Читайте железные книги!
Под флейту золоченой буквы
полезут копченые сиги
и золотокудрые брюквы.
А если веселостью песьей
закружат созвездия «Магги» –
бюро похоронных процессий
свои проведут саркофаги.
Когда же, хмур и плачевен,
загасит фонарные знаки,
влюбляйтесь под небом харчевен
в фаянсовых чайников маки!
1913 г.
Я и Наполеон
Я живу на Большой Пресне,
36, 24.
Место спокойненькое.
Тихонькое.
Ну?
Кажется – какое мне дело,
что где-то
в буре-мире
взяли и выдумали войну?
Ночь пришла.
Хорошая.
Вкрадчивая.
И чего это барышни некоторые
дрожат, пугливо поворачивая
глаза громадные, как прожекторы?
Уличные толпы к небесной влаге
припали горящими устами,
а город, вытрепав ручонки-флаги,
молится и молится красными крестами.
Простоволосая церковка бульварному
изголовью
припала, – набитый слезами куль, –
а у бульвара цветники истекают кровью,
как сердце, изодранное пальцами пуль.
Тревога жиреет и жиреет,
жрет зачерствевший разум.
Уже у Ноева оранжереи
покрылись смертельно-бледным газом!
Скажите Москве –
пускай удержится!
Не надо!
Пусть не трясется!
Через секунду
встречу я
неб самодержца, –
возьму и убью солнце!
Видите!
Флаги по небу полощет.
Вот он!
Жирен и рыж.
Красным копытом грохнув о площадь,
въезжает по трупам крыш!
Тебе,
орущему:
«Разрушу,
разрушу!»,
вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,
я,
сохранивший бесстрашную душу,
бросаю вызов!
Идите, изъеденные бессонницей,
сложите в костер лица!
Все равно!
Это нам последнее солнце –
солнце Аустерлица!
Идите, сумасшедшие, из России, Польши.
Сегодня я – Наполеон!
Я полководец и больше.
Сравните:
я и – он!
Он раз чуме приблизился троном,
смелостью смерть поправ, –
я каждый день иду к зачумленным
по тысячам русских Яфф!
Он раз, не дрогнув, стал под пули
и славится столетий сто, –
а я прошел в одном лишь июле
тысячу Аркольских мостов!
Мой крик в граните времени выбит,
и будет греметь и гремит,
оттого, что
в сердце, выжженном, как Египет,
есть тысяча тысяч пирамид!
За мной, изъеденные бессонницей!
Выше!
В костер лица!
Здравствуй,
мое предсмертное солнце,
солнце Аустерлица!
Люди!
Будет!
На солнце!
Прямо!
Солнце съежится аж!
Громче из сжатого горла храма
хрипи, похоронный марш!
Люди!
Когда канонизируете имена
погибших,
меня известней, –
помните:
еще одного убила война –
поэта с Большой Пресни! –
1915 г.
Две Москвы
Когда автобус,
пыль развеяв,
прет
меж часовен восковых,
я вижу ясно:
две их,
их две в Москве –
Москвы.
1
Одна –
это храп ломовий и скрип.
Китайской стены покосившийся гриб.
Вот так совсем
и в седые века
здесь
ширился мат ломовика.
Вокруг ломовых бубнят наобум,
что это
бумагу везут в Главбум.
А я убежден,
что, удар изловча,
добро везут,
разбив половчан.
Из подмосковных степей и лон
везут половчанок, взятых в полон.
А там,
где слово «Моссельпром»
под молотом
и под серпом,
стоит
и окна глазом ест
вотяк,
приехавший на съезд,
не слышавший,
как печенег,
о монпансье и ветчине.
А вбок
гармошка с пляскою,
пивные двери лязгают.
Хулиганьё
по кабакам,
как встарь,
друг другу мнут бока.
А ночью тишь,
и в тишине
нет ни гудка,
ни шины нет…
Храпит Москва деревнею,
и в небе
цвета крем
глухой старухой древнею
суровый
старый Кремль.
2
Не надо быть пророком-провидцем,
всевидящим оком святейшей троицы,
чтоб видеть,
как новое в людях рои́тся,
вторая Москва
вскипает и строится.
Великая стройка
уже начата.
И в небо
лесами идут
там
почтамт,
здесь
Ленинский институт.
Дыры
метровые
по́том поли́ты,
чтоб ветра быстрей
под землей полетел,
из-под покоев митрополитов
сюда чтоб
вылез
метрополитен.
Восторженно видеть
рядом и вместе
пыхтенье машин
и пыли пласты.
Как плотники
с небоскреба «Известий»
плюются
вниз
на Страстной монастырь.
А там,
вместо храпа коней от обузы
гремят грузовозы,
пыхтят автобу́сы.
И кажется:
центр-ядро прорвало́
Садовых кольцо
и Коровьих вало́в.
Отсюда
слышится и мне
шипенье приводных ремней.
Как стих,
крепящий бо́лтом
разболтанную прозу,
завод «Серпа и Молота»,
завод «Зари»
и «Розы».
Растет представленье
о новом городе,
который
деревню погонит на корде.
Качнется,
встанет,
подтянется сонница,
придется и ей
трактореть и фордзониться.
Краснеет на шпиле флага тряпи́ца,
бессонен Кремль,
и стены его
зовут работать
и торопиться,
бросая
со Спасской
гимн боевой.
1926 г.
Голос Красной площади
В радио
белой Европы
лезьте,
топот и ропот:
это
грозит Москва
мстить
за товарища
вам.
Слушайте
голос Рыкова —
народ его голос выковал —
стомиллионный народ
вам
«Берегись!»
орет.
В уши
наймита и барина
лезьте слова Бухарина.
Это
мильон партийцев
слился,
чтоб вам противиться.
Крой,
чтоб корона гудела,
рабоче-крестьянская двойка.
Закончим,
доделаем дело,
за которое –
пал Войков.
1927 г.
Три тысячи и три сестры
Помните
раньше
дела провинций? –
Играть в преферанс,
прозябать
и травиться.
Три тысячи три,
до боли скул,
скулили сестры,
впадая в тоску.
В Москву!
В Москву!
В Москву!!!
В Москву!!!
Москва белокаменная,
Москва камнекрасная
всегда
была мне
мила и прекрасна.
Но нам ли
столицей одной утолиться?!
Пиджак Москвы
для Союза узок.
И вижу я –
за столицей столица
растет
из безмерной силы Союза.
Где во́роны
вились,
над падалью каркав,
в полотна
железных дорог
забинтованный,
столицей
гудит
украинский Харьков,
живой,
трудовой
и железобетонный.
За горами угля́
и рельс
поезда
не устанут свистать.
Блок про это писал:
«Загорелась
Мне Америки новой звезда!»
Где раньше
су́шу
китов и акул
лизало
безрыбое море,
в дворцах
и бульварах
ласкает Баку –
того,
кто трудом измо́рен.
А здесь,
где афиши
щипала коза,
– «Исполнят
такие-то арии»… –
сказанием
встает Казань,
столица
Красной Татарии.
Москве взгрустнулось.
Старушка, што ты?!
Смотри
и радуйся, простолицая:
вылупливаются,
во все Советские Штаты,
новорожденные столицы!
1928 г.
Частушки о метрополитене
Товарищи,
Маяковский
на радость всем нам
написал частушки
о трамвае подземном.
Что такое! Елки-палки!
По Москве – землечерпалки.
Это улиц потроха
вырывает МКХ.
Это, то и то, и это
все идет от Моссовета.
От Москвы на целый свет
раструбим про Моссовет.
МКХ тебе не тень
навело на майский день.
Через год без всякой тени
прите в метрополитене.
Верьте мне или не верьте,
в преисподней взвыли черти.
С коммунистом сладу нет –
прет под землю Моссовет.
Под Москвой товарищ крот
до ушей разинул рот.
Электричество гудет,
под землей трамвай идет.
Я кататься не хочу,
я не верю лихачу.
Я с миленком Сёмкою
прокачусь подзёмкою.
Буржуёв замашки были –
покатать в автомобиле.
Я полезу с Танею
в метрополитанию.
Это нонеча не в плане
в тучи лезть на ероплане.
Я с милёнком Трошкою
прокачусь метрошкою.
Во Москве-реке карась
смотрит в дырочку сквозь грязь –
под землей быстрей налима
поезда шныряют мимо.
У милёнка чин огромный –
он в милиции подзёмной.
В новой службе подвизается,
под землею ловит зайцев.
1926 г.
Автобусом по Москве
Десять прошло.
Понимаете?
Десять!
Как же ж
поэтам не стараться?
Как
на театре
актерам не чудесить?
Как
не литься
лавой демонстраций?
Десять лет –
сразу не минуют.
Десять лет –
ужасно много!
А мы
вспоминаем
любую из минут.
С каждой
минутой
шагали в ногу.
Кто не помнит только
переулок
Орликов?!
В семнадцатом
из Орликова
выпускали голенькова.
А теперь
задираю голову мою
на Запад
и на Восток,
на Север
и на Юг.
Солнцами
окон
сияет Госторг,
Ваня
и Вася –
иди,
одевайся!
Полдома
на Тверской
(Газетного угол).
Всю ночь
и день-деньской –
сквозь окошки
вьюга.
Этот дом
пустой
орал
на всех:
– Гражданин,
стой!
Руки вверх! –
Не послушал окрика, –
от тебя –
мокренько.
Дом –
теперь:
огня игра.
Подходи хоть ночью ты!
Тут
тебе
телеграф –
сбоку почты.
Влю-
блен
весь-
ма –
вмес-
то
пись-
ма
к милке
прямо
шли телеграммы.
На Кузнецком
на мосту,
где дома
сейчас
растут, –
помню,
было:
пала
кобыла,
а толпа
над дохлой
голодная
охала.
А теперь
магазин
горит
для разинь.
Ваня
наряден.
Идет,
и губа его
вся
в шоколаде
с фабрики Бабаева.
Вечером
и поутру,
с трубами
и без труб –
подымал
невозможный труд
улиц
разрушенных
труп.
Под скромностью
ложной
радость не тая,
ору
с победителями
голода и тьмы:
– Это –
я!
Это –
мы!
1927 г.
Люблю
Обыкновенно так
Любовь любому рожденному дадена, –
но между служб,
доходов
и прочего
со дня на день
очерствевает сердечная почва.
На сердце тело надето,
на тело – рубаха.
Но и этого мало!
Один –
идиот! –
манжеты наделал
и груди стал заливать крахмалом.
Под старость спохватятся.
Женщина мажется.
Мужчина по Мюллеру мельницей машется.
Но поздно.
Морщинами множится кожица.
Любовь поцветет,
поцветет –
и скукожится.
Мальчишкой
Я в меру любовью был одаренный.
Но с детства
людьё
трудами муштровано.
А я –
убег на берег Риона
и шлялся,
ни чёрта не делая ровно.
Сердилась мама:
«Мальчишка паршивый!»
Грозился папаша поясом выстегать.
А я,
разживясь трехрублевкой фальшивой,
играл с солдатьём под забором в «три листика».
Без груза рубах,
без башмачного груза
жарился в кутаисском зное.
Вворачивал солнцу то спину,
то пузо –
пока под ложечкой не заноет.
Дивилось солнце:
«Чуть виден весь-то!
А тоже –
с сердечком.
Старается малым!
Откуда
в этом
в аршине
место –
и мне,
и реке,
и стовёрстым скалам?!»
Юношей
Юношеству занятий масса.
Грамматикам учим дурней и дур мы.
Меня ж
из 5-го вышибли класса.
Пошли швырять в московские тюрьмы.
В вашем
квартирном
маленьком мирике
для спален растут кучерявые лирики.
Что выищешь в этих болоночьих лириках?!
Меня вот
любить
учили
в Бутырках.
Что мне тоска о Булонском лесе?!
Что мне вздох от видов на море?!
Я вот
в «Бюро похоронных процессий»
влюбился
в глазок 103 камеры.
Глядят ежедневное солнце,
зазнаются.
«Чего, мол, стоют лучёнышки эти?»
А я
за стенного
за желтого зайца
отдал тогда бы – всё на свете.
Мой университет
Французский знаете.
Делите.
Множите.
Склоняете чудно.
Ну и склоняйте!
Скажите –
а с домом спеться
можете?
Язык трамвайский вы понимаете?
Птенец человечий
чуть только вывелся –
за книжки рукой,
за тетрадные дести.
А я обучался азбуке с вывесок,
листая страницы железа и жести.
Землю возьмут,
обкорнав,
ободрав ее, –
учат.
И вся она – с крохотный глобус.
А я
боками учил географию, –
недаром же
наземь
ночёвкой хлопаюсь!
Мутят Иловайских больные вопросы:
– Была ль рыжа борода Барбароссы? –
Пускай!
Не копаюсь в пропыленном вздоре я –
любая в Москве мне известна история!
Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть), –
фамилья ж против,
скулит родовая.
Я
жирных
с детства привык ненавидеть,
всегда себя
за обед продавая.
Научатся,
сядут –
чтоб нравиться даме,
мыслишки звякают лбёнками медненькими.
А я
говорил
с одними домами.
Одни водокачки мне собеседниками.
Окном слуховым внимательно слушая,
ловили крыши – что брошу в уши я.
А после
о ночи
и друг о друге
трещали,
язык ворочая – флюгер.
Взрослое
У взрослых дела.
В рублях карманы.
Любить?
Пожалуйста!
Рубликов за сто.
А я,
бездомный,
ручища
в рваный
в карман засунул
и шлялся, глазастый.
Ночь.
Надеваете лучшее платье.
Душой отдыхаете на женах, на вдовах.
Меня
Москва душила в объятьях
кольцом своих бесконечных Садовых.
В сердца,
в часишки
любовницы тикают.
В восторге партнеры любовного ложа.
Столиц сердцебиение дикое
ловил я,
Страстною площадью лёжа.
Враспашку –
сердце почти что снаружи –
себя открываю и солнцу и луже.
Входите страстями!
Любовями влазьте!
Отныне я сердцем править не властен.
У прочих знаю сердца дом я.
Оно в груди – любому известно!
На мне ж
с ума сошла анатомия.
Сплошное сердце –
гудит повсеместно.
О, сколько их,
одних только вёсен,
за 20 лет в распалённого ввалено!
Их груз нерастраченный – просто несносен.
Несносен не так,
для стиха,
а буквально.
Что вышло
Больше чем можно,
больше чем надо –
будто
поэтовым бредом во сне навис –
комок сердечный разросся громадой:
громада любовь,
громада ненависть.
Под ношей
ноги
шагали шатко –
ты знаешь,
я же
ладно слажен, –
и всё же
тащусь сердечным придатком,
плеч подгибая косую сажень.
Взбухаю стихов молоком
– и не вылиться –
некуда, кажется – полнится заново.
Я вытомлен лирикой –
мира кормилица,
гипербола
праобраза Мопассанова.
Зову
Поднял силачом,
понес акробатом.
Как избирателей сзывают на митинг,
как сёла
в пожар
созывают набатом –
я звал:
«А вот оно!
Вот!
Возьмите!»
Когда
такая махина ахала –
не глядя,
пылью,
грязью,
сугробом, –
дамьё
от меня
ракетой шарахалось:
«Нам чтобы поменьше,
нам вроде танго бы…»
Нести не могу –
и несу мою ношу.
Хочу ее бросить –
и знаю,
не брошу!
Распора не сдержат рёбровы дуги.
Грудная клетка трещала с натуги.
Ты
Пришла –
деловито,
за рыком,
за ростом,
взглянув,
разглядела просто мальчика.
Взяла,
отобрала сердце
и просто
пошла играть –
как девочка мячиком.
И каждая –
чудо будто видится –
где дама вкопалась,
а где девица.
«Такого любить?
Да этакий ринется!
Должно, укротительница.
Должно, из зверинца!»
А я ликую.
Нет его –
ига!
От радости себя не помня,
скакал,
индейцем свадебным прыгал,
так было весело,
было легко мне.
Невозможно
Один не смогу –
не снесу рояля
(тем более –
несгораемый шкаф).
А если не шкаф,
не рояль,
то я ли
сердце снес бы, обратно взяв.
Банкиры знают:
«Богаты без края мы.
Карманов не хватит –
кладем в несгораемый».
Любовь
в тебя –
богатством в железо –
запрятал,
хожу
и радуюсь Крезом.
И разве,
если захочется очень,
улыбку возьму,
пол-улыбки
и мельче,
с другими кутя,
протрачу в полночи
рублей пятнадцать лирической мелочи.
Так и со мной
Флоты – и то стекаются в гавани.
Поезд – и то к вокзалу гонит.
Ну, а меня к тебе и подавней –
я же люблю! –
тянет и клонит.
Скупой спускается пушкинский рыцарь
подвалом своим любоваться и рыться.
Так я
к тебе возвращаюсь, любимая.
Мое это сердце,
любуюсь моим я.
Домой возвращаетесь радостно.
Грязь вы
с себя соскребаете, бреясь и моясь.
Так я
к тебе возвращаюсь, –
разве,
к тебе идя,
не иду домой я?!
Земных принимает земное лоно.
К конечной мы возвращаемся цели.
Так я
к тебе
тянусь неуклонно,
еле расстались,
развиделись еле.
Вывод
Не смоют любовь
ни ссоры,
ни вёрсты.
Продумана,
выверена,
проверена.
Подъемля торжественно стих строкопёрстый,
клянусь –
люблю
неизменно и верно!
1926 г.
№ 17
Кому
в Москве
неизвестна Никольская?
Асфальтная улица –
ровная,
скользкая.
На улице дом –
семнадцатый номер.
Случайно взглянул на витрины
и обмер.
Встал и врос
и не двинуться мимо,
мимо Ос-
авиахима.
Под стекло
на бумажный листик
положены
человечие кисти.
Чудовища рук
оглядите поштучно –
одна черна,
обгорела
и скрючена,
как будто ее
поджигали, корежа,
и слезла
перчаткой
горелая кожа.
Другую руку
выел нарыв
дырой,
огромней
кротовой норы.
А с третьей руки,
распухшей с ногу,
за ногтем
слезает
синеющий ноготь…
Бандит маникюрщик
под каждою назван –
стоит
иностранное
имя газа.
Чтоб с этих витрин
нарывающий ужас
не сел
на всех
нарывом тройным,
из всех
человеческих
сил принатужась,
крепи
оборону
Советской страны.
Кто
в оборону
работой не врос?
Стой!
ни шагу мимо,
мимо Ос-
авиахима.
Шагай,
стомиллионная масса,
в ста миллионах масок.
1928 г.
Весна
В газетах
пишут
какие-то дяди,
что начал
любовно
постукивать дятел.
Скоро
вид Москвы
скопируют с Ниццы,
цветы создадут
по весенним велениям.
Пишут,
что уже
синицы
оглядывают гнезда
с любовным вожделением.
Газеты пишут:
дни горячей,
налетели
отряды
передовых грачей.
И замечает
естествоиспытательское око,
что в березах
какая-то
циркуляция соков.
А по-моему –
дело мрачное:
начинается
горячка дачная.
Плюнь,
если рассказывает
какой-нибудь шут,
как дачные вечера
милы,
тихи́.
Опишу
хотя б,
как на даче
выделываю стихи.
Не растрачивая энергию
средь ерундовых трат,
решаю твердо
писать с утра.
Но две девицы,
и тощи
и рябы́,
заставили идти
искать грибы.
Хожу в лесу-с,
на каждой колючке
распинаюсь, как Иисус.
Устав до того,
что не ступишь на́ ноги,
принес сыроежку
и две поганки.
Принесши трофей,
еле отделываюсь
от упомянутых фей.
С бумажкой
лежу на траве я,
и строфы
спускаются,
рифмами вея.
Только
над рифмами стал сопеть,
и –
меня переезжает
кто-то
на велосипеде.
С балкона,
куда уселся, мыча,
сбежал
во внутрь
от футбольного мяча.
Полторы строки намарал –
и пошел
ловить комара.
Опрокинув чернильницу,
задув свечу,
подымаюсь,
прыгаю,
чуть не лечу.
Поймал,
и при свете
мерцающих планет
рассматриваю –
хвост малярийный
или нет?
Уселся,
но слово
замерло в горле.
На кухне крик:
– Самовар сперли! –
Адамом,
во всей первородной красе,
бегу
за жуликами
по василькам и росе.
Отступаю
от пары
бродячих дворняжек,
заинтересованных
видом
юных ляжек.
Сел
в меланхолии.
В голову
ни строчки
не лезет более.
Два.
Ложусь в идиллии.
К трем часам –
уснул едва,
а четверть четвертого
уже разбудили.
На луже,
зажатой
берегам в бока,
орет
целуемая
лодочникова дочка…
«Славное море –
священный Байкал,
Славный корабль –
омулевая бочка».
1918 г.
Москва – Кенигсберг
Проезжие – прохожих реже.
Еще храпит Москва деляг.
Тверскую жрет,
Тверскую режет
сорокасильный «Каделяк».
Обмахнуло
радиатор
горизонта веером.
– Eins!
zwei!
drei! –
Мотора гром.
В небо дверью –
аэродром.
Брик.
Механик.
Ньюбо́льд.
Пилот.
Вещи.
Всем по пять кило.
Влезли пятеро.
Земля попятилась.
Разбежались дорожки –
ящеры.
Ходынка
накрылась скатертцей.
Красноармейцы,
Ходынкой стоящие,
стоя ж –
назад катятся.
Небо –
не ты ль?..
Звезды –
не вы ль это?!
Мимо звезды́
(нельзя без виз)!
Навылет небу,
всему навылет,
пали́ –
земной
отлетающий низ!
Развернулось солнечное
это.
И пошли
часы
необычайниться.
Города́,
светящиеся
в облачных просветах.
Птица
догоняет,
не догнала –
тянется…
Ямы воздуха.
С размаха ухаем.
Рядом молния.
Сощурился Ньюбо́льд
Гром мотора.
В ухе
и над ухом.
Но не раздраженье.
Не боль.
Сердце,
чаще!
Мотору вторь.
Слились сладчайше
я
и мотор:
«Крылья Икар
в скалы низверг,
чтоб воздух-река
тек в Кенигсберг.
От чертежных дел
седел Леонардо,
чтоб я
летел,
куда мне надо.
Калечился Уточкин,
чтоб близко-близко,
от солнца на чуточку,
парить над Двинском.
Рекорд в рекорд
вбивал Горро́,
чтобы я
вот –
этой тучей-горой.
Коптел
над «Гномом»
Юнкерс и Дукс,
чтоб спорил
с громом
моторов стук».
Что же –
для того
конец крылам Ика́риным,
человечество
затем
трудом заводов никло, –
чтобы этакий
Владимир Маяковский,
барином,
Кенигсбергами
распархивался
на каникулы?!
Чтобы этакой
бесхвостой
и бескрылой курице
меж подушками
усесться куце?!
Чтоб кидать,
и не выглядывая из гондолы,
кожуру
колбасную –
на города и долы?!.
Нет!
Вылазьте из гондолы, плечи!
100 зрачков
глазейте в каждый глаз!
Завтрашнее,
послезавтрашнее человечество,
мой
неодолимый
стальнорукий класс, –
я
благодарю тебя
за то,
что ты
в полетах
и меня,
слабейшего,
вковал своим звеном.
Возлагаю
на тебя –
земля труда и пота –
горизонта
огненный венок.
Мы взлетели,
но еще – не слишком.
Если надо
к Марсам
дуги выгнуть –
сделай милость,
дай
отдать
мою жизнишку.
Хочешь,
вниз
с трех тысяч метров
прыгну?!
Ответ на будущие сплетни
Москва
меня
обступает, сипя,
до шепота
голос понижен:
«Скажите,
правда ль,
что вы
для себя
авто
купили в Париже?
Товарищ,
смотрите,
чтоб не было бед,
чтоб пресса
на вас не нацыкала.
Купили бы дрожки…
велосипед…
Ну
не более же ж мотоцикла!»
С меня
эти сплетни,
как с гуся вода;
надел
хладнокровия панцырь.
– Купил – говорите?
Конешно,
да.
Купил,
и бросьте трепаться.
Довольно я шлепал,
дохл
да тих,
на разных
кобылах-выдрах.
Теперь
забензинено
шесть лошадих
в моих
четырех цилиндрах.
Разят
желтизною
из медных глазниц
глаза –
не глаза,
а жуть!
И целая
улица
падает ниц,
когда
кобылицы ржут.
Я рифм
накосил
чуть-чуть не стог,
аж в пору
бухгалтеру сбиться.
Две тыщи шестьсот
бессоннейших строк
в руле,
в рессорах
и в спицах.
И мчишься,
и пишешь,
и лучше, чем в кресле.
Напрасно
завистники злятся.
Но если
объявят опасность
и если
бой
и мобилизация –
я, взяв под уздцы,
кобылиц подам
товарищу комиссару,
чтоб мчаться
навстречу
жданным годам
в последнюю
грозную свару.
Не избежать мне
сплетни дрянной.
Ну что ж,
простите, пожалуйста,
что я
из Парижа
привез «Рено»,
а не духи
и не галстук.
1928 г.
Стабилизация быта
После боев
и голодных пыток
отрос на животике солидный жирок.
Жирок заливает щелочки быта
и застывает,
тих и широк.
Люблю Кузнецкий
(простите грешного!),
потом Петровку,
потом Столешников;
по ним
в году
раз сто или двести я
хожу из «Известий»
и в «Известия».
С восторга бросив подсолнухи лузгать,
восторженно подняв бровки,
читает работница:
«Готовые блузки.
Последний крик Петровки».
Не зря и Кузнецкий похож на зарю, –
прижав к замерзшей витрине ноздрю,
две дамы расплылись в стончике:
«Ах, какие фестончики!»
А рядом,
учли обывателью натуру, –
портрет
кого-то безусого:
отбирайте гения
для любого гарнитура, –
все
от Казина до Брюсова.
В магазинах –
ноты для широких масс.
Пойте, рабочие и крестьяне,
последний
сердцещипательный романс
«А сердце-то в партию тянет!»
В окне гражданин,
устав от ношения
портфелей,
сложивши папки,
жене,
приятной во всех отношениях,
выбирает
«глазки да лапки».
Перед плакатом «Медвежья свадьба»
нэпачка сияет в неге:
– И мне с таким медведем
поспать бы!
Погрызи меня,
душка Эггерт. –
Сияющий дом,
в костюмах,
в белье, –
радуйся,
растратчик и мот.
«Ателье
мод».
На фоне голосов стою,
стою
и философствую.
Свежим ветерочком в республику
вея,
звездой сияя из мрака,
товарищ Гольцман
из «Москвошвея»
обещает
«эпоху фрака».
Но,
от смокингов и фраков оберегая охотников
(не попался на буржуазную удочку!),
восхваляет
комсомолец
товарищ Сотников
толстовку
и брючки «дудочку».
Фрак
или рубахи синие?
Неувязка парт- и советской линии.
Меня
удивляют их слова.
Бьет разнобой в глаза.
Вопрос этот
надо
согласовать
и, разумеется,
увязать.
Предлагаю,
чтоб эта идейная драка
не длилась бессмысленно далее,
пришивать
к толстовкам
фалды от фрака
и носить
лакированные сандалии.
А чтоб цилиндр заменила кепка,
накрахмаливать кепку крепко.
Грязня сердца
и масля бумагу,
подминая
Москву
под копыта,
волокут
опять
колымагу
дореволюционного быта.
Зуди
издевкой,
стих хмурый,
вразрез
с обывательским хором:
в делах
идеи,
быта,
культуры –
поменьше
довоенных норм!
1927 г.
